Возвратившись домой, Грустилов целую ночь плакал. Воображение его рисовало греховную бездну, на дне которой
метались черти. Были тут и кокотки, и кокодессы, и даже тетерева — и всё огненные. Один из чертей вылез из бездны и поднес ему любимое его кушанье, но едва он прикоснулся к нему устами, как
по комнате распространился смрад. Но что всего более ужасало его — так это горькая уверенность, что не один он погряз, но в
лице его погряз и весь Глупов.
Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами, рассыпано на святой, благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и
мечется по лицу земли.
Она бросалась в постель, закрывала
лицо руками и через четверть часа вскакивала, ходила
по комнате, падала в кресла, и опять начинала ходить неровными, порывистыми шагами, и опять бросалась в постель, и опять ходила, и несколько раз подходила к письменному столу, и стояла у него, и отбегала и, наконец, села, написала несколько слов, запечатала и через полчаса схватила письмо, изорвала, сожгла, опять долго
металась, опять написала письмо, опять изорвала, сожгла, и опять
металась, опять написала, и торопливо, едва запечатав, не давая себе времени надписать адреса, быстро, быстро побежала с ним в комнату мужа, бросила его да стол, и бросилась в свою комнату, упала в кресла, сидела неподвижно, закрыв
лицо руками; полчаса, может быть, час, и вот звонок — это он, она побежала в кабинет схватить письмо, изорвать, сжечь — где ж оно? его нет, где ж оно? она торопливо перебирала бумаги: где ж оно?
Людмила взяла мать под руку и молча прижалась к ее плечу. Доктор, низко наклонив голову, протирал платком пенсне. В тишине за окном устало вздыхал вечерний шум города, холод веял в
лица, шевелил волосы на головах. Людмила вздрагивала,
по щеке ее текла слеза. В коридоре больницы
метались измятые, напуганные звуки, торопливое шарканье ног, стоны, унылый шепот. Люди, неподвижно стоя у окна, смотрели во тьму и молчали.