Неточные совпадения
Образ отца сохранился
в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что
в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда
ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Он не обедал
в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго
ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня
в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся
в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он
ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые
проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно
в определенные формы.
В будни он с самого утра
в синем кафтане
ходил по двору, хлопоча по хозяйству, как усердный управляющий.
Жена (гораздо моложе его) и женщины из ее штата ездили
в коляске, запряженной прекрасными лошадьми, но он всегда
ходил пешком.
Так она поступила и
в один жаркий день, когда я, рассорившись с братом, почувствовал особенную потребность
в ее дружбе. Она
проходила мимо садового забора и, когда я ее позвал, попыталась лукаво проскользнуть
в щель. Но я все-таки успел захватить ее…
Отец ее
в старые годы «чумаковал», то есть
ходил с обозами
в Крым за рыбой и солью, а так как мать ее умерла рано, то отец брал ее с собою…
Страшные рассказы положительно подавляли наши детские души, и, возвращаясь из кухни вечером, мы с великим страхом
проходили мимо темного отверстия печки, находившегося
в середине коридора и почему-то никогда не закрывавшегося заслонками.
Я боялся оставаться один, боялся
пройти по темному коридору
в кухню, боялся лечь
в постель.
Я просыпался весь
в поту, с бьющимся сердцем.
В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным.
В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо
ходит и глядит невидящими глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой
в церковь. Мы отстояли вечерню.
В церкви было почти пусто, и по ней
ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая
в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго
ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще не то и что
в них ничего не говорится собственно о крыльях.
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил
ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился
в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
Я опять
ходил по двору и молился, назначая новые места,
в самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца… Я
проходил во все эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
Между тем двор совсем опустел, люди, разговаривавшие
в тени домов, ушли, а через некоторое время поужинавшие конюхи
прошли спать
в свои конюшни.
Потом и они
прошли по двору и исчезли
в переулке.
Знакомство с купленным мальчиком завязать было трудно. Даже
в то время, когда пан Уляницкий уходил
в свою должность, его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды,
сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к нему и заговаривали, он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые глаза и старался поскорее уйти, как будто разговор с нами представлял для него опасность.
Мало — помалу, однако, сближение начиналось. Мальчик перестал опускать глаза, останавливался, как будто соблазняясь заговорить, или улыбался,
проходя мимо нас. Наконец однажды, встретившись с нами за углом дома, он поставил на землю грязное ведро, и мы вступили
в разговор. Началось, разумеется, с вопросов об имени, «сколько тебе лет», «откуда приехал» и т. д. Мальчик спросил
в свою очередь, как нас зовут, и… попросил кусок хлеба.
Поэтому, исполнив какое-то поручение
в конюшие, он опять
прошел мимо нас, вывертывая ноги и играя поясницей, потом вернулся, как будто что забыл, и
прошел еще раз.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь
ходит весь
в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам
в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Прошел год, другой. Толки шли все шире.
В тихую жизнь как бы вонзилась какая-то заноза, порождавшая смутную тревогу и окрашивавшая особенным оттенком все события. А тут случилось знамение: гром ударил
в «старую фигуру».
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни.
В нашей семье о нем
ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили
в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто
в доме ни на минуту не мог забыть о том, что
в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все
ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Прошло, вероятно, около года. «Щось буде» нарастало, развертывалось, определялось. Отец уже работал
в каких-то «новых комитетах», но о сущности этих работ все-таки говорилось мало и осторожно.
Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув
в комнату, он остановился, потом стал
ходить из угла
в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее
в его груди бешенство.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что
в народе
прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют
в город и будут расстреливать из пушек…
В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно
в такое время собирать
в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю
в этом свете положение:
прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
Гюгенет был молодой француз, живой, полнокровный, подвижной, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые
проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он
ходил с нами даже не
в очередь…
И каждый раз
в те часы, когда мы веселой ватагой
проходили к Тетереву и обратно, приютянки
в длинных белых накрахмаленных капорах, совершенно скрывавших их лица, чинно и тихо кружились вереницами по площадке…
Когда мы вернулись
в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и
в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели
в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый,
ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.
И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был
проходить и я.
В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз
в овражек…
Пожалуй, это была правда: почти не
проходило ночи, чтобы
в наших пустынных местах не случалось грабежей или краж.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком.
В городе с барабанным боем было объявлено военное положение.
В один день наш переулок был занят отрядом солдат.
Ходили из дома
в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
Впоследствии она все время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток», но
в костел
ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
Через несколько дней, действительно, по улицам
прошел отряд странных всадников на маленьких лошадках,
в остроконечных шапках с бараньей мохнатой оторочкой.
Они
прошли и исчезли за западной заставой, по направлению к Польше, где, как говорили, «уже лилась кровь», а
в город вступали другие отряды…
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами,
в свободные часы уединялись от товарищей,
ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с другими.
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он
ходил один
в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Мальчик после этого несколько раз
ходил с Кучальский, обуздывая свою живость и стараясь попасть
в сдержанный тон моего бывшего друга.
И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни было мне горько видеть, что Кучальский
ходит один или
в кучке новых приятелей, — я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
Сердце у меня тревожно билось,
в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро
прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом,
в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Крыштанович уверенным шагом повел меня мимо прежней нашей квартиры. Мы
прошли мимо старой «фигуры» на шоссе и пошли прямо.
В какой-то маленькой лавочке Крыштанович купил две булки и кусок колбасы. Уверенность, с какой он делал эту покупку и расплачивался за нее серебряными деньгами, тоже импонировала мне: у меня только раз
в жизни было пятнадцать копеек, и когда я шел с ними по улице, то мне казалось, что все знают об этой огромной сумме и кто-нибудь непременно затевает меня ограбить…
Так мы
прошли версты четыре и дошли до деревянного моста, перекинутого через речку
в глубоком овраге. Здесь Крыштанович спустился вниз, и через минуту мы были на берегу тихой и ласковой речушки Каменки. Над нами, высоко, высоко, пролегал мост, по которому гулко ударяли копыта лошадей, прокатывались колеса возов, проехал обратный ямщик с тренькающим колокольчиком, передвигались у барьера силуэты пешеходов, рабочих, стран пиков и богомолок, направлявшихся
в Почаев.
Детство часто беспечно
проходит мимо самых тяжелых драм, но это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что
в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
В свободное время он
ходил с нами гулять, показывал достопримечательности города, учил управлять лодкой.
Отец недавно вернулся из церкви
в благодушном настроении и, надев халат,
ходил взад и вперед по гостиной.
«Зерцало» было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам
в неприсутственные часы удавалось проникать
в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью
проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале», было уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
Топот усиливается, как прилив, потом становится реже,
проходит огромный инспектор, Степан Яковлевич Рущевич, на дворе все стихает, только я все еще бегу по двору или вхожу
в опустевшие коридоры с неприятным сознанием, что я уже опоздал и что Степан Яковлевич смотрит на меня тяжелым взглядом с высоты своего огромного роста.
За стеклянной дверью порой мелькали
в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто — красного попугая… Но, когда Лотоцкий
проходил из класса
в учительскую, — сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость, — никто не решался заговорить с ним о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.