Неточные совпадения
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника»,
с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей
с дворянской средой, да, кажется, и
с какой бы то ни было
другой.
На
другой день депутации являлись
с приношениями в усиленном размере, но отец встречал их уже грубо, а на третий бесцеремонно гнал «представителей» палкой, а те толпились в дверях
с выражением изумления и испуга…
Опасаясь лишения прав и перехода имения в
другую линию, старик призвал известного ему шляхтича и, взяв
с нет соответствующее обещание, сделал завещание в его пользу.
Для вящей убедительности на виньетке были изображены три голых человека изрядного телосложения, из коих один стоял под душем,
другой сидел в ванне, а третий
с видимым наслаждением опрокидывал себе в глотку огромную кружку воды…
— То-то вот и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было
с толком, и чтобы
другого слова как раз
с таким значением не было… А так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех…
Не помню, в этот или
другой раз, он сказал
с особенным выражением...
Страшен был не он,
с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то
другого мира,
с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук,
с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Последний сидел в своей комнате, не показываясь на крики сердитой бабы, а на следующее утро опять появился на подоконнике
с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик — скверный, скверный, скверный мальчишка. И мать у него подлая баба… И что она дура, а он, Уляницкий, «достанет себе
другого мальчика, еще лучше». Он сердился, повторял слова, и его козлиная бородка вздрагивала очень выразительно.
Это был большой крест
с распятием, стоявший в саду нашего соседа пана Добровольского, на перекрестке нашего переулка и двух
других улиц, среди кустов акации, бузины и калины, буйно разросшихся у его подножия.
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще
с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за
другой, освещая, как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
С этих пор эта фраза на некоторое время становится фоном моих тогдашних впечатлений, отчасти, может быть, потому, что за гибелью «фигуры» последовало и
другое однородное происшествие.
Нам очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней и
другие объяснили дело еще проще: солдат и сам знался
с нечистой силой; он по — приятельски столковался
с «марой», и нечистый ушел в
другое место.
Поп оказался жадный и хитрый. Он убил и ободрал молодого бычка, надел на себя его шкуру
с рогами, причем попадья кое — где зашила его нитками, пошел в полночь к хате мужика и постучал рогом в оконце. Мужик выглянул и обомлел. На
другую ночь случилось то же, только на этот раз чорт высказал категорическое требование: «Вiдай мoï грошi»…
Как бы то ни было, наряду
с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала уже и
другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе,
другие ходили в гимназию. Таким образом я
с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Языкам обучали очень оригинальным способом:
с первого же дня поступления я узнал, что я должен говорить один день по — французски,
другой — по — немецки.
Я не знал ни того, ни
другого языка, и как только заговорил по — польски, — на моей шее очутилась веревочка
с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой.
— Хорошо, — сказал Рыхлинский. — Линейку возьми опять и отдай кому-нибудь
другому. А вы, гультяи, научите малого, что надо делать
с линейкой. А то он носится
с нею, как дурень
с писаной торбой.
В
другом действии два брата Зборовские, предводители казаков, воевавшие во славу короля и Польши в татарских степях, оскорбленные каким-то недостойным действием бесхарактерного Сигизмунда, произносят перед его троном пылкие речи, а в заключение каждый из них снимает кривую саблю, прощается
с нею и гордо кидает ее к ногам короля…
Мальчик встал, весь красный, на колени в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию
с серьезным видом и вышел на своих костылях в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть
друг другу руки.
Оказалось, что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета,
другой, кажется, на третьем. Самый младший — Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик
с блестящими черными глазами.
Дело как будто началось
с игры «в поляков и русских», которая в то время заменила для нас все
другие.
Восстание нигде не удавалось, Наполеон не приходил, мужики даже в Польше неохотно приставали к «рухавке», а в
других местах жестоко расправлялись
с восставшими панами.
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер,
с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из самых свирепых членов.
Другие чиновники,
с местными связями, были мягче.
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек,
с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я
с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он
с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится
другим — большим, красивым и интересным…
Мальчик после этого несколько раз ходил
с Кучальский, обуздывая свою живость и стараясь попасть в сдержанный тон моего бывшего
друга.
После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после чего «вышел большой шум». На
другой день он подрался
с будочником. На третий — ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
В черных шкапах, кроме бумаг, хранились засаленные манишки и жилеты, тарелки
с обрезками колбасы и
другие неофициальные предметы.
Из того, что я так запомнил именно этот «карточный вечер» среди многих
других, я заключаю, что я вышел тогда из накуренной комнаты
с чем-то новым, смутным, но способным к росту…
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко,
с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне
с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
Из нашей гимназии он был переведен в
другой город, и здесь его жена — добродушная женщина, которую роковая судьба связала
с маниаком, — взяла разрешение держать ученическую квартиру.
Сначала мечты о диссертации, о переводе в
другое место, потом женитьба, сладость сонной истомы, карты в клубе, прогулки за шлагбаумом, сплетни, посещения погребка Вайнтрауба, откуда учителя выходят обнявшись, не совсем твердыми шагами, или — маленького домика за грабником, где порой наставники встречаются
с питомцами из старших классов…
Какой-то малыш, отпросившийся
с урока в соседнем классе, пробегает мимо нашей двери, заглядывает в нее, и глаза его вспыхивают восторгом. Он поделится новостью в своем классе… За ним выбежит
другой… В несколько минут узнает уже вся гимназия…
Наконец в коридоре слышатся тяжелые шаги. «Егоров, Егоров…» В классе водворяется тишина, и мы
с недоумением смотрим
друг на
друга… Что же теперь будет?.. Толстая фигура
с журналом подмышкой появляется на пороге и в изумлении отшатывается… Через минуту является встревоженный надзиратель, окидывает взглядом стены и стремглав убегает… В класс вдвигается огромная фигура инспектора… А в перемену эпидемия перекидывается в младшие классы…
Кранц объявил о своем переезде на
другую квартиру; тогда бойкая вдова ворвалась в заседание гимназического совета и принесла
с собой невинного младенца, которого и предложила на попечение всего педагогического персонала.
К концу этой сцены
с угрюмыми и сконфуженными лицами проходили мимо
другие учителя. Ученикам было совестно смотреть на них, но, кажется, и учителям было совестно смотреть на учеников.
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке
с большим козырем и
с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором…
Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
В один из карточных вечеров у отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему не сдобровать,
другие догадывались, что, должно быть, у этого Долгоногова есть «сильная рука» в Петербурге. Отец
с обычной спокойной категоричностью сказал...
Положение между двумя воюющими и одной нейтральной державой развило в Миките дипломатические способности: порой он заключал союз
с одним паном и вместе
с ним тузил
другого.
Одной темной осенней ночью на дворе капитана завыла собака, за ней
другая. Проснулся кто-то из работников, но сначала ничего особенного во дворе не заметил… Потом за клуней что-то засветилось. Пока он будил
других работников и капитана, та самая клуня,
с которой началась ссора, уже была вся в огне.
Мне показалось, что в этом вздохе, вместе
с почтением к настоящим панам, слышалась укоризна по адресу каких-то
других, «не настоящих»…
В эти минуты их можно было принять за двух неразлучных
друзей. Но иной раз капитан за глаза говорил
с горечью...
Вернувшись, ни Кароль, ни его спутник ничего не сказали капитану о встрече, и он узнал о ней стороной. Он был человек храбрый. Угрозы не пугали его, но умолчание Кароля он затаил глубоко в душе как измену. В обычное время он
с мужиками обращался лучше
других, и мужики отчасти выделяли его из рядов ненавидимого и презираемого панства. Теперь он теснее сошелся
с шляхтой и даже простил поджигателя Банькевича.
Антось сделал
другую, лучшую, и
с этих пор между Антосем и капитаном началась своеобразная война...
Собаки опять затихли, и нам было слышно, как они, спутанным клубком, перескакивая
друг через
друга, опять убегают от кого-то, жалко визжа от ужаса. Мы поспешно вбежали в сени и плотно закрыли дверь… Последнее ощущение, которое я уносил
с собой снаружи, был кусок наружной стены, по которой скользнул луч фонаря… Стена осталась там под порывами вихря.
Вскоре Игнатович уехал в отпуск, из которого через две недели вернулся
с молоденькой женой. Во втором дворе гимназии было одноэтажное здание, одну половину которого занимала химическая лаборатория.
Другая половина стояла пустая; в ней жил только сторож, который называл себя «лабаторщиком» (от слова «лабатория»). Теперь эту половину отделали и отвели под квартиру учителя химии. Тут и водворилась молодая чета.
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно:
с «похмелья»,
другие — что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге,
с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
— Что делать! Человек
с сатирическим направлением ума, — сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял эту сентенцию как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя.
Другим, конечно, спустить того, что спускалось Авдиеву, было бы невозможно. Человеку
с «сатирическим направлением ума» это как бы полагалось по штату…
Воззвание имело успех, и на следующий же день Гаврило во время большой перемены самым серьезным образом расположился на крыльце гимназии, рядом
с еврейкой Сурой и
другими продавцами пирожков, колбас и яблок и при каждой покупке предъявлял требования...
В это время мне довелось быть в одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский был в этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем
с Гаврилой посягательстве на права государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но мои знакомые, которым я рассказал об этом эпизоде, выражали сомнение: «Нет, не может быть! Это, наверное,
другой!»