Неточные совпадения
Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее
руку, а она ласково гладила его
по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу
руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил
по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Один пан Уляницкий сохранял полнейшую невозмутимость, задернутый
по шею салфеткой, с бритвой в
руке и с глазами, скошенными на маленькое зеркальце…
Мальчик завыл от боли и схватился
рукой за щеку, а тот ударил
по другой щеке и сказал...
Чиновник в свеженьком телеграфном мундире распоряжался работами, а рабочие влезали
по лесенкам на столбы и, держась ногами и одной
рукой на вбитых в столбы крючьях, натягивали проволоки.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец
по обыкновению махал
рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь
рукой к полу, и жаловался на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а
по старческому лицу бежали крупные слезы.
Они подымались
по отвесным скалам, смазав
руки липкой смолой.
Взойдя на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда в одной позе, держась
рукой за клок волос,
по странной игре природы торчавший у самого горла (борода и усы у него не росли).
— Столб еси, и столб получаешь. И стой столбом до конца класса!.. — грозно изрекает Радомирецкий. В журнал влетает единица. Ученик становится у стены, вытянув
руки и
по возможности уподобляясь столбу.
И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика.
По большей части Рущевич выкрикивал при этом две — три незначащих фразы, весь эффект которых был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно — поднять
руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись с радостью, как в приют избавления…
Невидимые
руки тянулись из темноты и точно бархатом проводили
по лицу; кто-то черный, лохматый и мягкий раз обнял его в коридоре за талию…
А пан Антоний сидел утром на своем крылечке,
по — прежнему сложив
руки на круглом животе и крутя большими пальцами.
По звонку все это неслось обратно, налетая друг на друга, сшибаясь, крича, вступая на скорую
руку в короткие драки.
На широком балконе появлялись группы красавиц, и одна из них держала кубок, а молодой рыцарь (может быть, это даже был я) въезжал на коне
по лестницам и переходам и брал этот кубок из
руки дамы…
К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше. Все, начиная с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную
руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая с Безаком, но… не знали. Он был от нас как-то далек
по своему положению.
Мы смеялись, глядя, как он левой
рукой выстукивал
по стулу число стоп и слогов, а правой строчил, перемарывал и опять строчил.
Наутро я пошел в гимназию, чтобы узнать об участи Кордецкого. У Конахевича — увы! — тоже была переэкзаменовка
по другому предмету. Кордецкий срезался первый. Он вышел из класса и печально пожал мне
руку. Выражение его лица было простое и искренне огорченное. Мы вышли из коридора, и во дворе я все-таки не удержался: вынул конверт.
Я остановился и
по — ученически снял перед учителем фуражку, но он подошел ко мне и протянул
руку.
В один из последних вечеров, когда я прогуливался
по шоссе, все время нося с собой новое ощущение свободы, — из сумеречной и пыльной мглы, в которой двигались гуляющие обыватели, передо мною вынырнули две фигуры: один из моих товарищей, Леонтович, шел под
руку с высоким молодым человеком в синих очках и мягкой широкополой шляпе на длинных волосах. Фигура была, очевидно, не ровенская.
Я, разумеется, не боялся. Наоборот, идя
по широким темным улицам и пустырям, я желал какой-нибудь опасной встречи. Мне так приятно было думать, что Люня еще не спит и, лежа в своей комнате с закрытыми ставнями, думает обо мне с опасением и участием. А я ничего не боюсь и иду один, с палкой в
руке, мимо старых, обросших плющами стен знаменитого дубенского замка. И мне приходила в голову гордая мысль, что я, должно быть, «влюблен».
— Панна Елена, — сказал я нерешительно и ждал, пока она подымет лицо. Она поднялась, отряхнула платье и подала мне
руку. И лицо ее опять показалось мне новым, очень милым и приятным как-то
по — особенному…
В прекрасный зимний день Мощинского хоронили. За гробом шли старик отец и несколько аристократических господ и дам, начальство гимназии, много горожан и учеников. Сестры Линдгорст с отцом и матерью тоже были в процессии. Два ксендза в белых ризах поверх черных сутан пели
по — латыни похоронные песни, холодный ветер разносил их высокие голоса и шевелил полотнища хоругвей, а над толпой, на
руках товарищей, в гробу виднелось бледное лицо с закрытыми глазами, прекрасное, неразгаданное и важное.
Некоторое время я бродил ощупью
по книге, натыкаясь, точно на улице, на целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще не схватывая главного: струи диккенсовского юмора. Передо мною промелькнула фигурка маленького Павла, его сестры Флоренсы, дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком вместо
руки… Нет, все еще неинтересно… Тутс с его любовью к жилетам… Дурак… Стоило ли описывать такого болвана?..
Мужики, в изорванных под мышками тулупах, отчаянно продирались сквозь толпу, наваливались десятками на телегу, запряженную лошадью, которую следовало «спробовать», или, где-нибудь в стороне, при помощи увертливого цыгана, торговались до изнеможения, сто раз сряду хлопали друг друга
по рукам, настаивая каждый на своей цене, между тем как предмет их спора, дрянная лошаденка, покрытая покоробленной рогожей, только что глазами помаргивала, как будто дело шло не о ней…
Неточные совпадения
Вот наш герой подъехал к сеням; // Швейцара мимо он стрелой // Взлетел
по мраморным ступеням, // Расправил волоса
рукой, // Вошел. Полна народу зала; // Музыка уж греметь устала; // Толпа мазуркой занята; // Кругом и шум и теснота; // Бренчат кавалергарда шпоры; // Летают ножки милых дам; //
По их пленительным следам // Летают пламенные взоры, // И ревом скрыпок заглушен // Ревнивый шепот модных жен.
Их дочки Таню обнимают. // Младые грации Москвы // Сначала молча озирают // Татьяну с ног до головы; // Ее находят что-то странной, // Провинциальной и жеманной, // И что-то бледной и худой, // А впрочем, очень недурной; // Потом, покорствуя природе, // Дружатся с ней, к себе ведут, // Целуют, нежно
руки жмут, // Взбивают кудри ей
по моде // И поверяют нараспев // Сердечны тайны, тайны дев.
Смеркалось; на столе, блистая, // Шипел вечерний самовар, // Китайский чайник нагревая; // Под ним клубился легкий пар. // Разлитый Ольгиной
рукою, //
По чашкам темною струею // Уже душистый чай бежал, // И сливки мальчик подавал; // Татьяна пред окном стояла, // На стекла хладные дыша, // Задумавшись, моя душа, // Прелестным пальчиком писала // На отуманенном стекле // Заветный вензель О да Е.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их себе представить // С «Благонамеренным» в
руках! // Я шлюсь на вас, мои поэты; // Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, // Не все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И в их устах язык чужой // Не обратился ли в родной?
Татьяна в лес; медведь за нею; // Снег рыхлый
по колено ей; // То длинный сук ее за шею // Зацепит вдруг, то из ушей // Златые серьги вырвет силой; // То в хрупком снеге с ножки милой // Увязнет мокрый башмачок; // То выронит она платок; // Поднять ей некогда; боится, // Медведя слышит за собой, // И даже трепетной
рукой // Одежды край поднять стыдится; // Она бежит, он всё вослед, // И сил уже бежать ей нет.