Неточные совпадения
От этого я вдруг громко заплакал.
Мне было бы тяжело отказаться
от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал», при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы.
Я переставал чувствовать себя отдельно
от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался…
И даже не переезд (его я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление
от «нового дома»,
от «нового двора и сада».
По семейному преданию, род наш шел
от какого-то миргородского казачьего полковника, получившего
от польских королей гербовое дворянство.
Все признавали,
от мелкого торговца до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще и вообще «более по — людски»…
Граф, красный и взбешенный, вышел
от отца с угрозами и быстро сел в свою карету…
Добрая женщина знала, что перемена ее положения всецело зависела
от твердости, пожалуй, даже некоторого служебного героизма этого скромного хромого человека…
— Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред
от благодарности, — говорил мне один добродетельный подсудок, «не бравший взяток», — подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты его чуть не собаками… За что?
Я помню, как один «уважаемый» господин, хороший знакомый нашей семьи, человек живой и остроумный, на одном вечере у нас в довольно многочисленной компании чрезвычайно картинно рассказывал, как однажды он помог еврею — контрабандисту увернуться
от ответственности и спасти огромную партию захваченного товара…
И все общество с захватывающим вниманием следило за переходами
от надежды к разочарованию в этой взяточнической драме…
Вообще он относился к среде с большим благодушием, ограждая
от неправды только небольшой круг, на который имел непосредственное влияние. Помню несколько случаев, когда он приходил из суда домой глубоко огорченный. Однажды, когда мать, с тревожным участием глядя в его расстроенное лицо, подала ему тарелку супу, — он попробовал есть, съел две — три ложки и отодвинул тарелку.
Царь и закон — также недоступны человеческому суду, а если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается в груди
от жалости и сострадания, — это стихийное несчастие, не подлежащее никаким обобщениям.
Один гибнет
от тифа, другой —
от закона.
Если за это придется пострадать, он пострадает, но в деле номер такой-то всякая строка, внесенная его рукой, будет чиста
от неправды.
Дело доходило до того, что, уезжая, он запирал жену на замок, и молодая женщина, почти ребенок, сидя взаперти, горько плакала
от детского огорчения и тяжкой женской обиды…
Мы, конечно, понимали, что это шутка, но не могли не чувствовать, что теперь вся наша семья непонятным образом зависит
от этого человека с металлическими пуговицами и лицом, похожим на кляксу.
Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось
от предчувствия.
Это было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились» до такой степени, что в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа
от холода (дело было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу.
Бедные лошади худели и слабели, но отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади
от этой науки не издохли, отвечал...
— Один англичанин доказывает, что человек произошел
от обезьяны.
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили
от этого простодушного полуобразованного человека.
Мы с братом часто смотрели
от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские «балагулы», неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги.
От больших улиц он отделялся двумя каменными домами, по местному «каменицами».
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки.
От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
В этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи
от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком
от домашних и
от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
В ту же ночь с ним сделался сильный жар, позвали доктора… а к следующему вечеру он умер, кажется, «
от горла»…
— Да, жук… большой, темный… Отлетел
от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
— А! Толкуй больной с подлекарем! — сказал отец. — Забобоны и бабьи сказки. Мальчик умер
от болезни, а жук ни при чем. Мало ли летает жуков?
Сердце мое сжималось
от глубокой жалости, но вместе и
от страха.
Но
от одной мысли, что по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, — страх и жалость охватывали меня до боли…
Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом
от лица разбойника и плачущим речитативом
от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
Этим она пыталась нас усыпить, но, разумеется, сон улетал, как вспугнутая птица, и, закрываясь с головой
от страшного впечатления, мы засыпали только глубокой ночью…
Раз отец отстал
от валки…
— Тату, — сказала она отцу, —
от там кто-то белый идет под лесом.
В другой раз они опять отстали
от табора и ночью должны были переезжать через болота по длинной гребле, в конце которой стояла мельница.
Они засыпали раньше, а я долго ворочался в постели, вздрагивая
от каждого шума…
Иной раз я так и засыпал
от напряжения, сидя где-нибудь в углу на сундуке и глядя в темную комнату.
Эта мельница была мне незнакома, но, вероятно, осталась в моей памяти
от раннего детского путешествия…
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть
от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
— Сейчас, — ответил я и опять лихорадочно обошел двор. Вот там… Или нет, — вот где, — мелькало у меня в мозгу, и я лихорадочно метался
от одного угла к другому.
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул
от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал
от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Этот неудачный маневр, во — первых, внушил нам большое презрение, а во — вторых, вселил уверенность, что по каким-то причинам Уляницкий скрывает
от матери происшедшее между нами столкновение. А скрывает — значит признает себя виновным. С этой стороны мы почувствовали себя вполне обеспеченными, и у нас началась с Уляницким формальная война.
Он весь сверкал и наслаждался и, кроме того, был уверен, что мы совершенно подавлены его великолепием и сгораем
от зависти.
Мальчик завыл
от боли и схватился рукой за щеку, а тот ударил по другой щеке и сказал...
Ездил белый русский царь
Православный государь,
От земли своей далеко
Славы добывать…
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая, как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали
от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
Как вдруг где-то совсем близко грянул одинокий удар,
от которого заколыхалась земля…