Неточные совпадения
Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие
матери, между тем как
отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив,
и мне кажется, что он идет в огонь.
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой
отец (которого я знал хромым) так
и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что
мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так
и явился на свет покосившимся
и с зелеными лишаями на крыше.
Вдова тоже приходила к
отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре
и с заплаканными глазами, угнетенная
и робкая, приходила к
матери, что-то рассказывала ей
и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые
отец только отмахивался
и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Ее это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда
отец был на службе, а
мать случайно отлучилась из дому,
и навезла разных материй
и товаров, которыми завалила в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру
и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда
отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял
мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки
и отослали обратно.
На третьем или четвертом году после свадьбы
отец уехал по службе в уезд
и ночевал в угарной избе. Наутро его вынесли без памяти в одном белье
и положили на снег. Он очнулся, но половина его тела оказалась парализованной. К
матери его доставили почти без движения,
и, несмотря на все меры, он остался на всю жизнь калекой…
Бедные лошади худели
и слабели, но
отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания
матери: как бы лошади от этой науки не издохли, отвечал...
В 8 1/2 часов
отцу подавали бричку,
и он отправлялся в должность. Это повторялось ежедневно
и казалось нам законом природы, как
и то, что часов около трех
мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес,
и отец входил в дом, а из кухни несли суповую миску…
Мы были уверены, что дело идет о наказании,
и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели
мать с встревоженным лицом
и слезами на глазах. Лицо
отца было печально.
Отец ее в старые годы «чумаковал», то есть ходил с обозами в Крым за рыбой
и солью, а так как
мать ее умерла рано, то
отец брал ее с собою…
Отец, после того как миновали припадки его ревности, как будто старался вознаградить
мать и потому вывозил ее на вечера, где она танцовала, а он играл в шахматы…
Всякое неприятное чувство к незнакомому мальчишке в нас мгновенно испарилось, сменившись острой жалостью. Мы рассказали об этом происшествии
матери и отцу, думая, что
и на этот раз опять последует вмешательство, как
и в деле Мамерта. Но
отец объяснил нам, что мальчик — казачок принадлежит незнакомым людям, приехавшим погостить к нашим соседям,
и что тут ничего сделать невозможно…
Потом
отец в мундире
и при шпаге, а
мать в нарядном платье куда-то уехали…
Однажды, когда
отец был на службе, а
мать с тетками
и знакомыми весело болтали за какой-то работой, на дворе послышалось тарахтение колес. Одна из теток выглянула в окно
и сказала упавшим голосом...
Рыхлинский был дальний родственник моей
матери, бывал у нас, играл с
отцом в шахматы
и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху,
и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен
и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал
и этот раз
и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили
и «в лапу»…
Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский
и малорусский. Первую молитву я знал по — польски
и по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер
отца, но они приезжали к нам редко.
Приблизительно в 1860 году
отец однажды вернулся со службы серьезный
и озабоченный. Переговорив о чем-то с
матерью, он затем собрал нас
и сказал...
В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились
и прекратили спор, недовольные друг другом.
Отец, опираясь на палку, красный
и возбужденный, пошел на свою половину, а
мать взяла сестру на колени
и стала успокаивать. По лицу ее текли слезы…
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили,
и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде
и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи
отца. Они сильнее.
Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Однажды
мать взяла меня с собой в костел. Мы бывали в церкви с
отцом и иногда в костеле с
матерью. На этот раз я стоял с нею в боковом приделе, около «сакристии». Было очень тихо, все будто чего-то ждали… Священник, молодой, бледный, с горящими глазами, громко
и возбужденно произносил латинские возгласы… Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов,
и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: «Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki…»
— Ка — кой красивый, — сказала моя сестренка.
И нам с братом он тоже очень понравился. Но
мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась
и торопливо пошла в кабинет… Когда
отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку
и гетманской булавой в руке.
— А — а, — протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет
и Мазепу,
и Жолкевского, а затем удалился с
отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда
и уселись в коляску.
Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что
отца арестовали… А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая
и приятная фигура может возбуждать тревогу…
Однажды, вернувшись из заседания,
отец рассказал
матери, что один из «подозрительных» пришел еще до начала заседания
и, бросив на стол только что полученное письмо, сказал с отчаянием...
Мне этого не хотелось. Идти — это мне нравилось, но я все-таки знал, что надо вернуться домой, к
матери,
отцу, братьям
и сестрам.
И именно таким, как Прелин. Я сижу на кафедре,
и ко мне обращены все детские сердца, а я, в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также
и Крыштанович.
И я знаю, что нужно сказать ему
и что нужно сделать, чтобы глаза его не были так печальны, чтобы он не ругал
отца сволочью
и не смеялся над
матерью…
Он наскоро собрался
и уехал. На каникулы мы ездили к нему, но затем вернулись опять в Житомир, так как в Дубно не было гимназии. Ввиду этого
отец через несколько месяцев попросил перевода
и был назначен в уездный город Ровно. Там он заболел,
и мать с сестрой уехали к нему.
Отец страшно рассердился, упрекал
мать, что она покровительствует этому висельнику,
и потребовал, чтобы Крыжановского доставили ему живого или мертвого. Но об архивариусе не было ни слуху, ни духу.
Из кухни прибежала
мать и, успокаивая
отца, постаралась освободить волосы Крыжановского из его руки. Когда это удалось, архивариус еще раз поцеловал
отца в плечо
и сказал...
— Пошел вон! — сказал
отец. Крыжановский поцеловал у
матери руку, сказал: «святая женщина»,
и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено,
и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей день он опять, как ни в чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное
и яркое настроение. Я стою на дворе без дела
и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой
отец, моя
мать и я сам.
Вместе с детьми это составляло около семнадцати рублей в месяц,
и это благодаря усиленным стараниям двух — трех добрых людей, которые чтили память
отца и помогали
матери советом…
Могила
отца была обнесена решеткой
и заросла травой. Над ней стоял деревянный крест,
и краткая надпись передавала кратчайшее содержание жизни: родился тогда-то, был судьей, умер тогда-то… На камень не было денег у осиротевшей семьи. Пока мы были в городе,
мать и сестра каждую весну приносили на могилу венки из цветов. Потом нас всех разнесло по широкому свету. Могила стояла одинокая,
и теперь, наверное, от нее не осталось следа…
На ученической квартире, которую после смерти
отца содержала моя
мать, я был «старшим». В этот год одну комнату занимал у нас юноша Подгурский, сын богатого помещика, готовившийся к поступлению в один из высших классов. Однажды директор, посетив квартиру, зашел в комнату Подгурского в его отсутствии
и повел в воздухе носом.
Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но
отец с
матерью что-то заметили
и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре»,
и в тоне их было слышно искреннее сожаление
и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом,
и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что
и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая
и опасная драма.