Неточные совпадения
Этого никто
не заметил, и все наше общество
пошло дальше.
— Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред от благодарности, — говорил мне один добродетельный подсудок, «
не бравший взяток», — подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и
идет с благодарной душой… А ты его чуть
не собаками… За что?
Он
не обедал в этот день и
не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать
послала меня в кабинет посмотреть,
не заснул ли он, и, если
не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Но по мере того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она
шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что
не слышит.
— Погоди, — ответил Скальский. — На следующее утро
иду в корпус. Спрашиваю швейцара: как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… — И значит — это его я
не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и
пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего
не выйдет.
Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима
пошла к Коляновской просить отдать ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли
не заплакала сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Должно быть, в это время уже
шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «сам царь» сделать все, что захочет, или
не может.
На кухне вместо сказок о привидениях по вечерам повторяются рассказы о «золотых грамотах», о том, что мужики
не хотят больше быть панскими, что Кармелюк вернулся из Сибири, вырежет всех панов по селам и
пойдет с мужиками на город.
— А вот увидишь, — сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и
пошел через комнату. Платье на его худощавом теле как будто обвисло. Он даже
не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез…
Зато во всех остальных отношениях всякое шпионство и взаимные жалобы совершенно
не терпелись. В тех случаях, когда какой-нибудь новичок приходил с жалобой или доносом, Рыхлинский немедленно вызывал виновного и производил строгое расследование. Если донос оказывался верным, — следовало наказание:
шла в ход та же линейка или виновный ставился на колени. Но при наказании непременно должен был присутствовать и доносчик. Иной раз Рыхлинский спрашивал его...
Дело это сразу
пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба
не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
В один вечер мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне
не хотелось. Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги,
пошел из дортуара, где ученики уже ложились.
Не знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками
славы.
Это сообщение меня поразило. Итак — я лишился друга только потому, что он поляк, а я — русский, и что мне было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал, что их могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и
пойдет в Сибирь, — меня глубоко оскорбило… Я ожесточился и чуть
не заплакал…
Шел я далеко
не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения
шла без меня на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего
не знаю, что я, наконец, так мал и
не похож на гимназиста… И
иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Я покраснел и
не знал, что сказать. Мне казалось, что Крыштанович говорит это «нарочно». Когда я высказал это предположение, он ничего
не ответил и
пошел вперед.
— Один… если захочешь, будем приходить вместе… Тебе
не хочется иногда уйти куда-нибудь?.. Так, чтобы все
идти,
идти… и
не возвращаться…
Мне этого
не хотелось.
Идти — это мне нравилось, но я все-таки знал, что надо вернуться домой, к матери, отцу, братьям и сестрам.
После восстания
пошла тяжелая полоса «обрусения», с доносами, арестами, судами уже
не над повстанцами, а над «подозрительными», с конфискациями имений. Сыновья Рыхлинокого были высланы в Сибирь. Старики ездили в Киев и видели сыновей в последний раз перед отправлением.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу
не подчинились, и жизнь
пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжеству: уходя веселой компанией за реку, бродили по горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и все
шло превосходно, пока он
не остановился в раздумьи у какой-то невзрачной хибарки. Постояв так в нерешимости, он сказал: «Ничего — я сейчас», и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и сказал...
—
Пошел вон! — сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери руку, сказал: «святая женщина», и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей день он опять, как ни в чем
не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
Слава богу, что
не все разрушили,
не всех разогнали и кое — кого оставили в покое.
Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще
не была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить,
шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
Конечно, у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые
шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось
не так полно и
не так ярко, но все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
Бедный карапуз бледнел,
не зная,
идти ли на вызов учителя, или бежать от злого шута.
Идя домой, я всю дорогу бормотал про себя разные гневные слова, которые должен был найти тогда же, и
не мог себе простить, что
не нашел их вовремя…
Тут зарождалось чувство, из-за которого в семидесятых годах Стрельников
послал на виселицу юношу Разовского,
не пожелавшего выдать товарища…
Через несколько дней из округа пришла телеграмма: немедленно устранить Кранца от преподавания. В большую перемену немец вышел из гимназии, чтобы более туда
не возвращаться. Зеленый и злой, он быстро
шел по улице,
не глядя по сторонам, весь поглощенный злобными мыслями, а за ним
шла гурьба учеников, точно стая собачонок за затравленным, но все еще опасным волком.
— А! Это другое дело. Значит, вы
не знаете, что Безак схватил Савицкого за ухо и швырнул в каталажку…
Идите домой и зовите товарищей на улицу.
Трудно сказать, что могло бы из этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план:
идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть, и ничего бы
не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
— Я тебя, бедный человек,
не хулю, — отвечал капитан. — Мужик ты стоющий, но с тобой приходится наживать тяжбу…
Иди себе с богом…
Убыток был
не очень большой, и запуганные обыватели советовали капитану плюнуть,
не связываясь с опасным человеком. Но капитан был
не из уступчивых. Он принял вызов и начал борьбу, о которой впоследствии рассказывал охотнее, чем о делах с неприятелем. Когда ему донесли о том, что его хлеб жнут работники Банькевича, хитрый капитан
не показал и виду, что это его интересует… Жнецы связали хлеб в снопы, тотчас же убрали их, и на закате торжествующий ябедник
шел впереди возов, нагруженных чужими снопами.
Судьба чуть
не заставила капитана тяжело расплатиться за эту жестокость. Банькевич подхватил его рассказ и
послал донос, изложив довольно точно самые факты, только, конечно, лишив их юмористической окраски. Время было особенное, и капитану пришлось пережить несколько тяжелых минут. Только вид бедного старика, расплакавшегося, как ребенок, в комиссии, убедил даже жандарма, что такого вояку можно было вербовать разве для жестокой шутки и над ним, и над самим делом.
О медицинской помощи, о вызове доктора к заболевшему работнику тогда, конечно, никому
не приходило в голову. Так Антось лежал и тихо стонал в своей норе несколько дней и ночей. Однажды старик сторож, пришедший проведать больного,
не получил отклика. Старик сообщил об этом на кухне, и Антося сразу стали бояться. Подняли капитана,
пошли к мельнице скопом. Антось лежал на соломе и уже
не стонал. На бледном лице осел иней…
Наступил урок химии. Игнатович явился несколько взволнованный; лицо его было серьезно, глаза чаще потуплялись, и голос срывался. Видно было, что он старается овладеть положением и
не вполне уверен, что это ему удастся. Сквозь серьезность учителя проглядывала обида юноши, урок
шел среди тягостного напряжения.
— Чорт знает, — говорил он смеясь, — улицы у вас какие-то несообразные, а вино у Вайнтрауба крепкое…
Не успел оглянуться, — уже за шлагбаумом…
Пошел назад… тут бревна какие-то под ноги лезут… Ха — ха — ха… Голова у меня всегда свежа, а ноги, чорт их возьми, пьянеют…
Потом я поднялся и
пошел в классы,
не обращая внимания на удивленные взгляды.
Оказывается, на конюшне секут «шалунишку» буфетчика, человека с большими бакенбардами, недавно еще в долгополом сюртуке прислуживавшего за столом… Лицо у Мардария Аполлоновича доброе. «Самое лютое негодование
не устояло бы против его ясного и кроткого взора…» А на выезде из деревни рассказчик встречает и самого «шалунишку»: он
идет по улице, лущит семечки и на вопрос, за что его наказали, отвечает просто...
— А! Это вы. Хотите ко мне пить чай? Вот, кстати, познакомьтесь: Жданов, ваш будущий товарищ, если только
не срежется на экзамене, — что, однако, весьма вероятно. Мы вам споем малорусскую песню. Чи може ви наших пiсень цураєтесь? — спросил он по — малорусски. — А коли
не цураєтесь, —
идем.
— Вы хотите, вероятно, сказать, что тут речь
идет не о прошлом, а о настоящем? — сказал Авдиев. — Что это современный бурлак и современный хозяин? У Шевченка тоже есть такие мотивы — были. Он часто осуждал прошлое…
Не зapiже батько сина,
Своєï дитини
За честь,
славу, за братерство,
За волю Вкраïни…
Однажды у нас исключили двух или трех бедняков за невзнос платы. Мы с Гаврилой беспечно
шли в гимназию, когда навстречу нам попался один из исключенных, отосланный домой. На наш вопрос, почему он
идет из гимназии
не в урочное время, он угрюмо отвернулся. На глазах у него были слезы…
Однажды, прочитав проспект какого-то эфемерного журнальчика, он
послал туда стихотворение. Оно было принято и даже, кажется, напечатано, но журнальчик исчез,
не выслав поэту ни гонорара, ни даже печатного экземпляра стихов. Ободренный все-таки этим сомнительным «успехом», брат выбрал несколько своих творений, заставил меня тщательно переписать их и отослал… самому Некрасову в «Отечественные записки».
Мне казалось только, что речь
идет как будто о каком-то городке вообще, а
не о нашем именно, типы же взяты были скорее из книг, чем из нашей жизни.
Над всем этим проносятся с шумом ветры и грозы,
идет своя жизнь, и ни разу еще к обычным звукам этой жизни
не примешалась фамилия нашего капитана или «всемирно известного» писателя.
Со старшей дело
шло не особенно успешно; средняя жадно накинулась на новые книги, которые, впрочем, бедняжка без подготовки понимала с трудом.
У капитана была давняя слабость к «науке» и «литературе». Теперь он гордился, что под соломенной крышей его усадьбы есть и «литература» (мой брат), и «наука» (студент), и вообще — умная новая молодежь. Его огорчало только, что умная молодежь как будто
не признает его и жизнь ее
идет особой струей, к которой ему трудно примкнуть.
По ней тихо проплывали какие-то белые птицы —
не то гуси,
не то молодые лебеди, — обмениваясь осторожным, невнятным клекотанием, и мои мысли
шли, как эти темные струи с белыми птицами…