Неточные совпадения
Я вспомнил
о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил,
то даже удивился, так как мне представлялось в
то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен
не бывает.
Горе его еще
не совсем улеглось, а теперь ожило, и он рассказывал
о том, как он узнал
о смерти сына.
Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще
не то и что в них ничего
не говорится собственно
о крыльях.
О дальнейшем
не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах, где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры,
не имея понятия
о том, что я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда на их жалкие крыши.
На кухне вместо сказок
о привидениях по вечерам повторяются рассказы
о «золотых грамотах»,
о том, что мужики
не хотят больше быть панскими, что Кармелюк вернулся из Сибири, вырежет всех панов по селам и пойдет с мужиками на город.
Я и теперь храню благодарное воспоминание и об этой книге, и
о польской литературе
того времени. В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще
не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей…
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание
о деревне Коляновских
не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в
то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня
не узнает себя, пока
не посмотрится в свои более или менее идеалистические (
не всегда «идеальные») отражения.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту
не мог забыть
о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Мне, положим, вспоминается какое-то официальное торжество —
не то по поводу освобождения,
не то объявление
о завоевании Кавказа.
Между
тем далекие события разгорались, и к нам, точно порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать
о происшествиях в Варшаве и Вильне,
о каких-то «жертвах», но старшие все еще старались «
не говорить об этом при детях»…
Я долго
не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора
не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала
не от личной обиды, а
о том, что было прежде и чего теперь нет:
о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля»,
о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники:
то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и говорили
о многом,
о чем
не хотелось говорить с другими.
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед, —
не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях… Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм
не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос
о моей «национальности» остался пока в
том же неопределенном положении…
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво из класса». Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и
не Киевского округа». По вопросу
о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и из «чувства законности» он сам желает, чтобы его высекли.
И если,
тем не менее, мы мечтали
о гимназическом мундире,
то это было нечто вроде честолюбия юного воина, отправляющегося на опасную войну с неприятелем…
Нравы в чиновничьей среде
того времени были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас
о подробностях этой сцены и хохотали.
Не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами...
Такие ростки я, должно быть, вынес в
ту минуту из беззаботных, бесцельных и совершенно благонамеренных разговоров «старших»
о непопулярной реформе. Перед моими глазами были лунный вечер, сонный пруд, старый замок и высокие тополи. В голове, может быть, копошились какие-нибудь пустые мыслишки насчет завтрашнего дня и начала уроков, но они
не оставили никакого следа. А под ними прокладывали себе дорогу новые понятия
о царе и верховной власти.
За стеклянной дверью порой мелькали в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто — красного попугая… Но, когда Лотоцкий проходил из класса в учительскую, — сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость, — никто
не решался заговорить с ним
о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.
О чем именно мы говорили до
того, я
не помню.
В
то время
о «школьной политике» еще
не было слышно;
не было и «злоумышленных агитаторов», волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два — три номера газеты заносили слухи из далекого мира, но они были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и живого беленького здания гимназии.
Тех героев уже
не было; все мы были меньше и, пожалуй, культурнее, но легенды
о героических временах казались нам занимательными и даже как будто поэтичными… Хоть дико и нелепо, но они разрывали по — своему эту завороженную тишь однообразия и молчаливой рутины…
Чуть
не каждый год мы читаем в газетах, что в
том или другом месте умер старик или старуха ста, ста десяти лет, а лет восемь или десять назад сибирские газеты сообщали
о смерти поселенца 136 лет…
Убыток был
не очень большой, и запуганные обыватели советовали капитану плюнуть,
не связываясь с опасным человеком. Но капитан был
не из уступчивых. Он принял вызов и начал борьбу,
о которой впоследствии рассказывал охотнее, чем
о делах с неприятелем. Когда ему донесли
о том, что его хлеб жнут работники Банькевича, хитрый капитан
не показал и виду, что это его интересует… Жнецы связали хлеб в снопы, тотчас же убрали их, и на закате торжествующий ябедник шел впереди возов, нагруженных чужими снопами.
Мы все, молодежь, сочувствовали Антосю и вместе с ним придумывали новые тайники, но и это было только непосредственное чувство: мы готовы были укрыть Антося от капитанского гнева, как укрыли бы от грозы,
не рассуждая
о том, права эта гроза или нет…
Кончив это, он сошел с кафедры и неторопливо прошелся вдоль скамей по классу, думая
о чем-то, как будто совсем
не имеющем отношения к данной минуте и к
тому, что на него устремлено полсотни глаз, внимательных, любопытных, изучающих каждое его движение.
Мне тоже порой казалось, что это занимательно и красиво, и иной раз я даже мечтал
о том, что когда-нибудь и я буду таким же уездным сатириком, которого одни боятся, другие любят, и все, в сущности, уважают за
то, что он никого сам
не боится и своими выходками шевелит дремлющее болото.
Я сказал
о том, как Мардарий Аполлонович Стегунов заставил меня вспомнить
о моем дяде — капитане, хотя, в сущности, они друг на друга
не похожи.
У Добролюбова я прочел восторженный отзыв об этом произведении малороссийского поэта: Шевченко, сам украинец, потомок
тех самых гайдамаков, «с полной объективностью и глубоким проникновением» рисует настроение своего народа. Я тогда принял это объяснение, но под этим согласием просачивалась струйка глухого протеста… В поэме ничего
не говорится
о судьбе матери зарезанных детей. Гонта ее проклинает...
Думалось невольно: ведь он на ней женился, зная, что она католичка, как мой отец женился на моей матери… Я
не мог разделять жгучей тоски
о том, что теперь
— Молчать… Я говорю: тай — ные сборы, потому что вы
о них ничего
не сказали мне, вашему директору… Я говорю: незаконные, потому… — он выпрямился на стуле и продолжал торжественно: — …что на — ло — ги устанавливаются только государственным советом… Знаете ли вы, что если бы я дал официальный ход этому делу,
то вы
не только были бы исключены из гимназии, но… и отданы под суд…
Даже в
то глухое и смирное время этот циркуляр выжившего из ума старика Делянова, слишком наивно подслуживавшегося кому-то и поставившего точки над i, вызвал общее возмущение:
не все директора даже исполнили требование
о статистике, а публика просто накидывалась на людей в синих мундирах «народного просвещения», выражая даже на улицах чувство общего негодования…
Я вдруг вспомнил далекий день моего детства. Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в своем одушевлении, и развивал
те же соображения
о мирах, солнцах, планетах, «круговращении естества» и пылинке, Навине, который,
не зная астрономии, останавливает все мироздание… Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом…
Не то, чтобы я решил для себя основные проблемы
о существовании бога и
о бессмертии.
Однажды, когда все в квартире улеглись и темнота комнаты наполнилась тихим дыханием сна, я долго
не спал и ворочался на своей постели. Я думал
о том, куда идти по окончании гимназии. Университет был закрыт, у матери средств
не было, чтобы мне готовиться еще год на аттестат зрелости…
Он
не знал, что для меня «
тот самый» значило противник Добролюбова. Я его себе представлял иначе. Этот казался умным и приятным. А
то обстоятельство, что человек,
о котором (хотя и
не особенно лестно) отозвался Добролюбов, теперь появился на нашем горизонте, — казалось мне чудом из
того нового мира, куда я готовлюсь вступить. После купанья Андрусский у своих дверей задержал мою руку и сказал...
С Бродским мы никогда уже
не встречались. Жизнь развела нас далеко, и теперь, когда передо мной так ярко встал его милый образ, когда так хотелось бы опять пожать его сильную добрую руку, его давно уже нет на свете… Жизнь полна встреч и разлук, и как часто приходится поздно жалеть
о невозможности сделать
то,
о чем как-то забывалось в свое время…
О Бродском я теперь
не вспоминал, но на душе была
та же разнеженность и
та же особенная боль.
Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода было в моей душе прочно и сильно; это была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный день. И если я все-таки отмечаю здесь это ощущение,
то не потому, что оно было сильно. Но оно было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре другие лица и другие впечатления совершенно закрыли самое воспоминание
о маленькой еврейской принцессе.
Только через несколько времени я припомнил во всех подробностях обстоятельства своего сна и
то, что лица
той девочки я
не видел,
о чем и говорил даже Крыштановичу.