Неточные совпадения
Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря
жизни, и это
было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался…
Вот скудная канва, на которой, однако, вышиты
были узоры всей человеческой
жизни…
У отца
были свои причины для глубокой печали и раскаяния, которыми
была окрашена вся, известная мне, его
жизнь…
Таким образом
жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
Но почти до конца своей
жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что
есть бог и
есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
Его лицо, красное при
жизни,
было теперь так же бело, как усы…
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при
жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять
была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат
был на два с половиной года старше меня, с младшим мы
были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат
есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и — живое таинственной
жизнью «того света»…
В эту мучительную полосу моей детской
жизни воспоминание о боге
было очень бесформенно.
Но свет не действовал ночью, и ночь
была вся во власти враждебного, иного мира, который вместе с темнотой вдвигался в пределы обычной
жизни.
Страшна
была тайна
жизни и смерти, и перед нею мы в то время
были, кажется, настоящими язычниками.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а
жизнь его
была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Проснувшись, я долго не хотел верить, что это
была не настоящая
жизнь и что настоящая
жизнь — вот эта комната с кроватями и дыханием спящих…
Газета тогда в глухой провинции
была редкость, гласность заменялась слухами, толками, догадками, вообще — «превратными толкованиями». Где-то в верхах готовилась реформа, грядущее кидало свою тень, проникавшую глубоко в толщу общества и народа; в этой тени вставали и двигались призраки, фоном
жизни становилась неуверенность. Крупные черты будущего
были неведомы, мелочи вырастали в крупные события.
Это
был один из значительных переломов в моей
жизни…
Это
была одна из ярких минут моей
жизни.
Первая театральная пьеса, которую я увидел в своей
жизни,
была польская и притом насквозь проникнутая национально — историческим романтизмом.
Банды появились уже и в нашем крае. Над
жизнью города нависала зловещая тень. То и дело
было слышно, что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы еще здесь?» Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…
Это
было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой
жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Уже по тону этих произведений, проникнутых горечью и злобой, можно
было бы судить, какие благодарные чувства возбуждала тогдашняя школа и с каким настроением выпускала она в
жизнь своих питомцев.
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью. Все
были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей
жизни,
было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и
жизнь пошла кое-как. У меня
были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжеству: уходя веселой компанией за реку, бродили по горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
На следующий год Крыжановский исчез. Одни говорили, что видели его, оборванного и пьяного, где-то на ярмарке в Тульчине. Другие склонны
были верить легенде о каком-то якобы полученном им наследстве, призвавшем его к новой
жизни.
«Зерцало»
было как бы средоточием
жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале»,
было уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
Сквозь автоматическую оболочку порой, однако, прорывается что-то из другой
жизни. Он любит рассказывать о прошлом. В каждом классе
есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит часы. Стоит тронуть какую-то пружину, — старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются масленистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы…
Ни в нас, ни в предмете не
было ничего, что осветило бы
жизнь в глухом городишке, среди стоячих прудов.
Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об этих своеобразных состязаниях. Гимназия не умела сделать интересным преподавания, она не пыталась и не умела использовать тот избыток нервной силы и молодого темперамента, который не поглощался зубристикой и механическим посещением неинтересных классов… Можно
было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (что со многими и случалось), если бы в монотонную
жизнь не врывались эпизоды этого своеобразного спорта.
Одного из таких старых дубов человеческого леса я видел в Гарном Луге в лице Погорельского. Он жил сознательною
жизнью в семидесятых и восьмидесятых годах XVIII века. Если бы я сам тогда
был умнее и любопытнее, то мог бы теперь людям двадцатого века рассказать со слов очевидца события времен упадка Польши за полтора столетия назад.
Капитан
был человек вспыльчивый, но очень добродушный и умевший брать многое в
жизни со стороны юмора. Кроме того, это
было, кажется, незадолго до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения… Капитан не только не начал дела, простив «маленькую случайность», но впоследствии ни одно семейное событие в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи, не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича…
У ябедника Антония
был брат Фортунат. Образ
жизни он вел загадочный, часто куда-то отлучался и пропадал надолго с гарнолужского горизонта. Водился он с цыганами, греками и вообще сомнительными людьми «по лошадиной части». Порой к гарнолужскому табуну нивесть откуда присоединялись дорогие статные лошади, которые также таинственно исчезали. Многие качали при этом головами, но… пан Фортунат
был человек обходительный и любезный со всеми…
Усадьба капитана
была ограждена непроницаемыми кустами сирени, и наша
жизнь постепенно все более замыкалась в ее пределах… Между нами и деревней стояла стена, и мы чувствовали себя людьми без собственной среды.
Знал ли сам Антось «простую» историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так же вероятно, что эта история не казалась ему простой… Мне вспоминается как будто особое выражение на лице Антося, когда во время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно
были забиты досками, стены облупились и покосились… И над нею шумели высокие деревья, еще гуще и буйнее разросшиеся с тех пор, как под ними явилась новая
жизнь… Какие чувства рождал в душе Антося этот шум?
Может
быть, он представлял себе, что где-нибудь в неведомом свете стали настоящими господами и те двое людей, которые бросили его в
жизнь и забыли…
Это
было глупо, но в этот вечер все мы
были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не
были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение… В этой усадьбе началась и погибла
жизнь… И, как стоны погибшей
жизни, плачет и жалуется вьюга…
Ему оставалось немного дослужить до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два — три года теперь недоставали до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во что бы то ни стало, оставить пенсию семье —
было теперь последней задачей его
жизни.
Это опять
была минута, которая во всех мелочах запала на всю
жизнь в мою память.
Могила отца
была обнесена решеткой и заросла травой. Над ней стоял деревянный крест, и краткая надпись передавала кратчайшее содержание
жизни: родился тогда-то,
был судьей, умер тогда-то… На камень не
было денег у осиротевшей семьи. Пока мы
были в городе, мать и сестра каждую весну приносили на могилу венки из цветов. Потом нас всех разнесло по широкому свету. Могила стояла одинокая, и теперь, наверное, от нее не осталось следа…
Я тогда еще верил по — отцовски и думал, что счеты отца сведены благополучно: он
был человек религиозный, всю
жизнь молился, исполнял долг, посильно защищал слабых против сильных и честно служил «закону». Бог признает это, — и, конечно, ему теперь хорошо.
Что может
быть интересного в
жизни обыкновенного мальчика и его соседей?
Путь лежал через базарную площадь, центр местной торговой
жизни. Кругом нее зияли ворота заезжих домов; вся она
была заставлена возами, заполнена шумом, гоготанием продаваемой птицы, ржанием лошадей, звонкими криками торговок.
Никогда от Авдиева мы не слышали ни одного намека на нашу «систему» или на ненормальности гимназического строя. Но он вызывал совершенно особый душевный строй, который непреднамеренным контрастом оттенял и подчеркивал обычный строй гимназической
жизни. И это
было сильнее прямой критики.
Нужно только, чтобы в центре стал ясный образ, а уже за ним в туманные глубины воображения, в бесконечную даль непознанного, неведомого в природе и
жизни, потянутся свои живые отголоски и
будут уходить, дрожа, вспыхивая, плача, угасая.
А затем кое — где из красивого тумана, в котором гениальною кистью украинского поэта
были разбросаны полные
жизни и движения картины бесчеловечной борьбы, стало проглядывать кое-что, затронувшее уже и меня лично.
И он не смог того пережить
И должен
был себя
жизни лишить.
Мне казалось только, что речь идет как будто о каком-то городке вообще, а не о нашем именно, типы же взяты
были скорее из книг, чем из нашей
жизни.
Во мне эти «литературные успехи» брата оставили особый след. Они как будто перекинули живой мостик между литературой и будничной
жизнью: при мне слова
были брошены на бумагу и вернулись из столицы напечатанными.
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут
был, во — первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой
жизни.
У капитана
была давняя слабость к «науке» и «литературе». Теперь он гордился, что под соломенной крышей его усадьбы
есть и «литература» (мой брат), и «наука» (студент), и вообще — умная новая молодежь. Его огорчало только, что умная молодежь как будто не признает его и
жизнь ее идет особой струей, к которой ему трудно примкнуть.