Неточные совпадения
Все признавали, от мелкого торговца
до губернского начальства,
что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при этом находили,
что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще и вообще «более по — людски»…
Но тут вышло неожиданное затруднение. Когда очередь дошла
до куклы, то сестра решительно запротестовала, и протест ее принял такой драматический характер,
что отец после нескольких попыток все-таки уступил, хотя и с большим неудовольствием.
Дело доходило
до того,
что, уезжая, он запирал жену на замок, и молодая женщина, почти ребенок, сидя взаперти, горько плакала от детского огорчения и тяжкой женской обиды…
Это было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились»
до такой степени,
что в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу.
Бедные лошади худели и слабели, но отец
до такой степени верил в действительность научного средства,
что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади от этой науки не издохли, отвечал...
— В писании сказано,
что родители наказываются в детях
до семьдесят седьмого колена… Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Но почти
до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том,
что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
Но от одной мысли,
что по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, — страх и жалость охватывали меня
до боли…
И по мере того как она приближалась, было видно,
что это — женщина, и
что глаза у нее закрыты, и
что она все растет, растет выше лесу,
до самого неба.
Очень вероятно,
что мы могли бы доплакаться
до истерики, но тут случилось неожиданное для нас обстоятельство: у Уляницкого на окне были цветочные горшки, за которыми он ухаживал очень старательно.
Чем это объяснить, — я не знаю, — вероятно, боязнью режущих орудий: но раз принявшись за бритву, Уляницкий уже не мог прервать трудного дела
до конца.
Разумеется, как все необычайное, дело «дошло
до царя», он посоветовался с стариками, и решили,
что попа надо водить по всей земле, по городам и селам, и ставить на площадях…
На следующее утро они были уже далеко за заставой, а через несколько дней говорили,
что проволока доведена
до Бродов и соединена с заграничной…
В эти первые дни можно было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов: говорили,
что по проволоке разговаривают, а так как ее вели
до границы, то и явилось естественное предположение,
что это наш царь будет разговаривать о делах с иностранными царями.
На кухне у нас, сколько могу припомнить, ничего хорошего не ждали, — может быть, потому,
что состав ее был
до известной степени аристократический.
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение,
до того определенное и ясное,
что и
до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне казалось,
что, пока они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел
до середины, где пролегала глубокая борозда, — не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.
Один старый шляхтич на сцене — высокий, с белыми, как снег, усами, — напоминал Коляновского
до такой степени,
что казался мне почти близким и знакомым.
Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело было слышно,
что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «
до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы еще здесь?» Ушло
до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…
Однажды, вернувшись из заседания, отец рассказал матери,
что один из «подозрительных» пришел еще
до начала заседания и, бросив на стол только
что полученное письмо, сказал с отчаянием...
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей матери «ляшке»… Это было самое худшее,
что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня
до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Я чувствовал себя
до такой степени невинным,
что даже не испугался. Оказалось, однако,
что я был уже виновен.
Увы! За первой остановкой последовала вторая, за ней третья, в пока мы дошли
до центра города, пан Крыжановский стал совершенно неузнаваем. Глаза его гордо сверкали, уныние исчезло, но, —
что уже было совсем плохо, — он стал задирать прохожих, оскорблять женщин, гоняться за евреями… Около нас стала собираться толпа. К счастью, это было уже близко от дома, и мы поспешили ретироваться во двор.
— Пошел вон! — сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери руку, сказал: «святая женщина», и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу,
что все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей день он опять, как ни в
чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор
до поздней ночи.
Это было тем интереснее,
что надзиратель Дитяткевич, в просторечии называвшийся Дидонуcом, считал своею обязанностью от времени
до времени выскабливать крамольные слова.
Обезьяничание было
до такой степени явно и дерзко,
что я со страхом и удивлением взглянул на Потоцкого. Он ничего не заметил и продолжал отчеканивать фамилию за фамилией. Среди тишины звучал его металлический голос, и падали короткие ответы: «есть… есть… есть…» Только в глазах учеников искрилась усмешка.
Но ученики чувствовали,
что у этого прыгающего, взвизгивающего, жестикулирующего существа очень острые когти и власть…
до звонка.
Он нимало не сомневался,
что читать надо «
до додонтки» (с юсом).
О
чем именно мы говорили
до того, я не помню.
— Да… Капитан… Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних уже нет. Все пошло прахом. Потому
что, видишь ли… было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод,
до Подоля… А у тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
В одном из этих разговоров он намекнул,
что «
до лясу» повезли целые возы окороков.
Как-то раз, на второй или на третий год наших приездов, мы узнали,
что когда-то, незадолго
до освобождения, капитан приказал обливать Кароля холодной водой на морозе…
К тому времени мы уже видели немало смертей. И, однако, редкая из них производила на нас такое огромное впечатление. В сущности… все было опять в порядке вещей. Капитан пророчил давно,
что скрипка не доведет
до добра. Из дому Антось ушел тайно… Если тут была вина, то, конечно, всего более и прямее были виновны неведомые парубки, то есть деревня… Но и они, наверное, не желали убить… Темная ночь, слишком тяжелый дрючок, неосторожный удар…
Ему оставалось немного дослужить
до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два — три года теперь недоставали
до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во
что бы то ни стало, оставить пенсию семье — было теперь последней задачей его жизни.
Было и еще два — три молодых учителя, которых я не знал. Чувствовалось,
что в гимназии появилась группа новых людей, и общий тон поднялся. Кое-кто из лучших, прежних, чувствовавших себя одинокими, теперь ожили, и
до нас долетали отголоски споров и разногласий в совете. В том общем хоре, где
до сих пор над голосами среднего тембра и регистра господствовали резкие фальцеты автоматов и маниаков, стала заметна новая нотка…
Все это мы успели заметить и оценить
до последней пуговицы и
до слишком широких лацканов синего фрака, пока новый учитель ходил по классу. Нам казалось странным и немного дерзким то обстоятельство,
что он ведет себя так бесцеремонно, точно нас, целого класса, здесь вовсе не существует.
Все взгляды впились в учителя, о котором известно,
что вчера он был пьян и
что его Доманевич вел под руку
до квартиры. Но на красивом лице не было видно ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в это лицо, я вдруг почувствовал,
что оно вовсе не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он был пьян… Авдиев раскрыл журнал и стал делать перекличку.
Это — «Два помещика» из «Записок охотника». Рассказчик — еще молодой человек, тронутый «новыми взглядами», гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и пьют на балконе чай. Вечерний воздух затих. «Лишь изредка ветер набегал струями и в последний раз, замирая около дома, донес
до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни». Мардарий Аполлонович, только
что поднесший ко рту блюдечко с чаем, останавливается, кивает головой и с доброй улыбкой начинает вторить ударам...
Помню,
что мне было странно и досадно, точно я
до этого мгновения все еще оставался в светлой комнате, а теперь неожиданно очутился в грязном и темном переулке перед назойливым выходцем из другого мира.
Недели через две или три в глухой городишко пришел ответ от «самого» Некрасова. Правда, ответ не особенно утешительный: Некрасов нашел,
что стихи у брата гладки, приличны, литературны; вероятно, от времени
до времени их будут печатать, но… это все-таки только версификация, а не поэзия. Автору следует учиться, много читать и потом, быть может, попытаться использовать свои литературные способности в других отраслях литературы.
Этот рассказ мы слышали много раз, и каждый раз он казался нам очень смешным. Теперь, еще не досказав
до конца, капитан почувствовал,
что не попадает в настроение. Закончил он уже, видимо, не в ударе. Все молчали. Сын, весь покраснев и виновато глядя на студента, сказал...
Теперь выбора не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю… Затем случилось,
что тотчас после первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил на них эпитимью и лишил причастия, но еще
до начала службы три ученика были водворены в карцер. Им грозило исключение…
Я еще зубрил «закон божий», когда
до меня долетел переливчатый звон гимназического колокола, в последний раз призывавший меня в гимназию. Ну, будь,
что будет! Книга закрыта, и через четверть часа я входил уже во двор гимназии.
Я оказался в большом затруднении, так как лица приснившейся мне девочки я совсем не видел… Я мог вспомнить только часть щеки и маленькое розовое ухо, прятавшееся в кроличий воротник. И тем не менее я чувствовал
до осязательности ясно,
что она была не такая, как только
что виденная девочка, и не «шустрая», как ее младшая сестра.
Так вот
что это было важное и значительное, отчего моя грудь
до сих пор залита какой-то дрожащей теплотой, а сердце замирает так странно и так глубоко.
Что мне за дело
до этого неинтересного человека!
Я, как и брат, расхохотался над бедным Тутсом, обратив на себя внимание прохожих. Оказалось,
что провидение, руководству которого я вручал свои беспечные шаги на довольно людных улицах, привело меня почти к концу пути. Впереди виднелась Киевская улица, где была библиотека. А я в увлечении отдельными сценами еще далеко не дошел
до тех «грядущих годов», когда мистер Домби должен вспомнить свою жестокость к дочери…