Неточные совпадения
Перед окончанием
дела появился
у нас сам граф: его карета с гербами раза два — три останавливалась
у нашего скромного домика, и долговязый гайдук в ливрее торчал
у нашего покосившегося крыльца.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству
днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или
у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
Однажды он был
у нас почти весь
день, и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что еще
дня два после этого все боялись последствий.
Но
у него несколько
дней болела ушибленная нога, а потом не хватило решимости…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно, то ведь
дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить
у бога пару крыльев… Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают
у птиц и ангелов. И я полечу!
В один прекрасный
день он нашел не совсем удобным для своей жениховской репутации, что
у него нет прислуги, вследствие чего он должен сам подметать комнату и ежедневно путешествовать с таинственным предметом под полой халата.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный
день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал
у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала
у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто
у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо
у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и
дело свистела в воздухе.
Рассказывали
у нас на кухне, что Иохим хотел сам «идти в крепаки», лишь бы ему позволили жениться на любимой девушке, а про Марью говорили, что она с каждым
днем «марнiе и сохне» и, пожалуй, наложит на себя руки.
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе,
у кладбища, то и
дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг это и есть то, чего все ждут.
Несколько
дней, которые
у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Узнав, в чем
дело, он призвал обоих и при всех учениках спросил
у поляка...
По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку.
У полиции весь
день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицмейстера, и после полудня женская толпа, все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицмейстера, стоявшего на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один
день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру:
у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
В нем еще темно, но в щели ставней проникают яркие лучи
дня, а
у дверей брякает оружие.
— А тебе какое
дело? — ответил он. — Ну, украл
у отца…
— Скоро ли? Скоро ли? — то и
дело спрашиваю я
у ямщиков…
Хотя на всех этих предметах болтались ярлыки с номерами и сургучными печатями, но пан Крыжановский обращался с ними довольно свободно: самовар сторож ставил для архивариуса, когда
у него являлось желание напиться чаю (что, впрочем, случалось не ежедневно), а с двустволками пан Крыжановский нередко отправлялся на охоту, надевая при этом болотные сапоги и соединяя, таким образом, для одного употребления вещественные доказательства из различных
дел.
После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один
день Крыжановский смешал на биллиарде шары
у игравшей компании, после чего «вышел большой шум». На другой
день он подрался с будочником. На третий — ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
На третий или на четвертый
день мы с братом и сестрой были в саду, когда Крыжановский неожиданно перемахнул своими длинными ногами через забор со стороны пруда и, присев в высокой траве и бурьянах, поманил нас к себе. Вид
у него был унылый и несчастный, лицо помятое, глаза совсем мутные, нос еще более покривился и даже как будто обвис.
— Пошел вон! — сказал отец. Крыжановский поцеловал
у матери руку, сказал: «святая женщина», и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей
день он опять, как ни в чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
Конечно,
у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и
дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без
дела и без цели. В руках
у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
Как оказалось, кроме того —
у него было сознание своего достоинства и достоинства того
дела, которому он служит.
В одной из таких экспедиций капитан, кажется, участвовал лично и с большим юмором рассказывал, как во время жаркого боя мужики вышибли
у бочки
дно.
— Их
дело, — говорил он уверенно, когда на пропажу собрались соседи. — Шляхтич на это не пойдет. Имею немного, что имею — мое. А
у хамов ни стыда, ни совести, ни страха божия…
Удар ябеднику был нанесен на глазах
у всего Гарного Луга… Все понимали, что
дело завязалось не на шутку: Банькевич отправился на «отпуст» к чудотворной иконе, что делал всегда в особенно серьезных случаях.
Однажды в какое-то неподходящее время Кароль запил, и запой длился дольше обыкновенного. Капитан вспылил и решил прибегнуть к экстренным мерам. На дворе
у него был колодец с «журавлем» и жолобом для поливки огорода. Он велел
раздеть Кароля, положить под жолоб на снег и пустить струю холодной воды… Приказание было исполнено, несмотря на слезы и мольбы жены капитана… Послушные рабы истязали раба непокорного…
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с «похмелья», другие — что устраивается на квартире. Как бы то ни было,
у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
Еще
дня через два в класс упало, как петарда, новое сенсационное известие. Был
у нас ученик Доманевич, великовозрастный молодой человек, засидевшийся в гимназии и казавшийся среди мелюзги совсем взрослым. Он был добрый малый и хороший товарищ, но держал себя высокомерно, как профессор, случайно усевшийся на одну парту с малышами.
— Вообще?.. Напрасно, господин Доманевич, напрасно. Уроки задаются затем, чтобы их готовить. На это было три
дня.
У вас была основательная причина?
— И что только вам понравилось? Печоринствующий бездельник из дворян… Но с Печориными, батюшка,
дело давно покончено. Из литературной гвардии они уже разжалованы в инвалидную команду, — и теперь разве гарнизонные офицеры прельщают уездных барышень печоринским «разочарованием». Вам вот конец не понравился… Это значит, что и
у вас, господа гимназисты, вкусы еще немного… гарнизонные…
— Ну вот, — сказал тихо Авдиев, — сейчас
дело мое и решится. — Кивнув мне приветливо головой, он быстро догнал попечителя и, приподняв шляпу, сказал своим открытым приятным голосом: —
У меня к вам, ваше превосходительство, большая просьба. Учитель Авдиев, преподаю словесность.
Блеска
у него не было, новые для нас мысли, неожиданные, яркие, то и
дело вспыхивавшие на уроках Авдиева, погасли.
Брат на время забросил даже чтение. Он достал
у кого-то несколько номеров трубниковской газеты, перечитал их от доски до доски, затем запасся почтовой бумагой, обдумывал, строчил, перемарывал, считал буквы и строчки, чтобы втиснуть написанное в рамки газетной корреспонденции, и через несколько
дней упорной работы мне пришлось переписывать новое произведение брата. Начиналось оно словами...
—
У меня самовар и газета с отчетом об интересном
деле. Хотите зайти?
День был воскресный. Ученики должны быть
у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную душу.
—
У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый
день не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
Она то и
дело влетала к нам, хватала сестру, отводила куда-нибудь в сторону, и здесь
у них начинались хохот, «секреты», какие-то символические знаки и недомолвки, имевшие явною целью заинтересовать нас, «мальчиков», если мы были поблизости.
Она нашлась
у одного мелкого чиновника, умевшего хорошо обделывать свои
дела, и с этих пор два раза в неделю мы являлись в эту квартиру.
У него контора, в которой «привыкли торговать кожами, но никогда не вели
дел с женскими сердцами»…
— Неужели… они помирились? — спросил я
у брата, которого встретил на обратном пути из библиотеки, довольного, что еще успел взять новый роман и, значит, не остался без чтения в праздничный
день. Он был отходчив и уже только смеялся надо мной.