Неточные совпадения
Я сидел у кого-то на
руках впереди, и вдруг мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая
в углу,
в том месте, где сидел отец.
Если за это придется пострадать, он пострадает, но
в деле номер такой-то всякая строка, внесенная его
рукой, будет чиста от неправды.
В Ровенском уезде, Волынской губернии, где он
в то время служил исправником, жил поляк — шляхтич средней
руки, арендатор чужих имений.
Прежде чем сесть за обеденный стол, он обыкновенно обходил гостиную, рассматривая и трогая
руками находившиеся
в ней предметы.
Однажды
в это время я вбежал
в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее
руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала
в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
А так как он был человек с фантазиями и верил
в чудодейственные универсальные средства, то нам пришлось испытать на себе благодетельное действие аппретур на
руках, фонтанелей за ушами, рыбьего жира с хлебом и солью, кровоочистительного сиропа Маттеи, пилюль Мориссона и даже накалывателя некоего Боншайта, который должен был тысячью мелких уколов усиливать кровообращение.
А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор, то мать его громко кричала и билась на
руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли
в землю вместе с сыном, и что она сама виновата
в его смерти.
Он целовал у них
руки, обещал, что никогда больше не будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь
в другой раз, потому что теперь он непременно умрет.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу
руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая
в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Мы подхватили сестренку под
руки и пустились бежать к своему крыльцу, где и уселись, чувствуя себя безопасными
в своих пределах.
Ноги он ставил так, как будто они у него вовсе не сгибались
в коленях,
руки скруглил, так что они казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Походка его тоже была несколько развихлянная и странная, и я догадался, что незнакомый мальчик подражал именно его движениям: ноги его тоже плохо сгибались, а
руки скруглялись
в локтях.
Рассказывали у нас на кухне, что Иохим хотел сам «идти
в крепаки», лишь бы ему позволили жениться на любимой девушке, а про Марью говорили, что она с каждым днем «марнiе и сохне» и, пожалуй, наложит на себя
руки.
Чиновник
в свеженьком телеграфном мундире распоряжался работами, а рабочие влезали по лесенкам на столбы и, держась ногами и одной
рукой на вбитых
в столбы крючьях, натягивали проволоки.
Когда отец
в коротких словах передал, что именно вышло, она всплеснула
руками...
Незадолго перед этим Коляновской привезли
в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные
руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что
в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют
в город и будут расстреливать из пушек…
В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно
в такое время собирать
в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал
рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
В левой
руке у меня была связка книг и тетрадей,
в правой — небольшой хлыст для защиты от собак.
Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на
руках у кормилицы, тот, который колотил палкой
в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал от одного воспоминания об этом, тот, который замер
в лесу от первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили за
руку к Окрашевской…
Нельзя сказать, чтобы
в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя
в кресле, он протягивал вперед свои жилистые
руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом
в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть
руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара…
В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «
в лапу»…
Усы у него были длинные, нафабренные, с концами, вытянутыми
в ниточку, а ногти на
руках он отпускал и холил…
Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талию, ставил его рядом с собою и ласково клал на голову левую
руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть
в голову.
Мальчик встал, весь красный, на колени
в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию с серьезным видом и вышел на своих костылях
в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть друг другу
руки.
На длинных возах с «драбинами»,
в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и
руками на перевязях.
Мне нравилось
в нем все: и чистенькое, хорошо лежавшее на его тонкой фигуре платье, и походка, как будто слегка неуклюжая и, несмотря на это, изящная, и тихая улыбка, и какая-то особенная сдержанность среди шумной ватаги пансионеров, и то, как он, ответив урок у доски, обтирал белым платком свои тонкие
руки.
Я очень сконфузился и не знал, что ответить, а Буткевич после урока подошел ко мне, запустил
руки в мои волосы, шутя откинул назад мою голову и сказал опять...
— Это еще хуже, — сказал он, тихо высвобождая свою
руку, — они закапывают наших живьем
в землю….
Между тем с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись с той же стремительностью
в здание. Ольшанский, вошедший
в роль покровителя, тащил меня за
руку. Добежав до крыльца, где низенький сторож потрясал большим звонком, он вдруг остановился и, ткнув
в звонаря пальцем, сказал мне...
Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными, как у обезьяны,
руками и загорелым лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал
в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и сказал...
Ямщик
в низкой шляпе с медным орлом и с бляхой на левой
руке взгромоздился на козлы…
Крыжановский сшивал, подшивал, припечатывал, заносил
в ведомости и пил, пока
в одно прекрасное утро дела оказывались подшитыми, бутыль пуста, а архивариус лежал на полу и храпел, раскинув
руки и ноги…
Из кухни прибежала мать и, успокаивая отца, постаралась освободить волосы Крыжановского из его
руки. Когда это удалось, архивариус еще раз поцеловал отца
в плечо и сказал...
— Пошел вон! — сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери
руку, сказал: «святая женщина», и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей день он опять, как ни
в чем не бывало, работал
в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
Если
в это время кто-нибудь делал резкое движение или заговаривал с соседом, — Лотоцкий протягивал
руку и, странно сводя два пальца, указательный и мизинец, показывал ими
в угол, произнося фамилию виновного быстро, с выкриком на последнем слоге, и пропуская почти все гласные...
Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно, голова его запрокинулась на спинку учительского кресла, и только белая
рука с ослепительной манжеткой отбивала
в воздухе такт карандашом, который он держал
в двух пальцах…
Благодетельный звонок прерывал нескончаемое путешествие, и грамматика оставалась неспрошенной. Но иногда заводчик не успевал подать реплику… Фантазия Лемпи угасала… Он тяжело вздыхал,
рука тянулась к журналу, и
в оставшиеся пять или десять минут он успевал поставить несколько двоек. Первым страдал «заводчик».
За третьим выкриком следовало быстрое движение
руки и
в журнал влетала характерная егоровская двойка
в виде вопросительного знака.
Взойдя на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда
в одной позе, держась
рукой за клок волос, по странной игре природы торчавший у самого горла (борода и усы у него не росли).
«Темного» карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь
в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать
руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
— Столб еси, и столб получаешь. И стой столбом до конца класса!.. — грозно изрекает Радомирецкий.
В журнал влетает единица. Ученик становится у стены, вытянув
руки и по возможности уподобляясь столбу.
И вдруг гигант подымается во весь рост, а
в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две — три незначащих фразы, весь эффект которых был
в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно — поднять
руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю.
В карцер после этого мы устремлялись с радостью, как
в приют избавления…
Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху
руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств.
В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями тоже давно забрались
в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание… Когда капитан взмахивал
руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается и
руки капитана уходят
в безграничные пространства.
Невидимые
руки тянулись из темноты и точно бархатом проводили по лицу; кто-то черный, лохматый и мягкий раз обнял его
в коридоре за талию…
Эта ночь у нас прошла тревожно: старший брат, проснувшись, увидел, что к нему тянутся черные бархатные
руки, и закричал… Я тоже спал плохо и просыпался
в поту от бессвязных сновидений…
Когда ему иной раз ставили на кафедре чернильницу
в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув лицо, обеими
руками как бы отстранял от себя искушение.
В открытые окна из церкви синими струйками тянется ароматный дым,
в углах и над алтарем ютятся мечтательные тени, огни свечей выступают ярче, фигура Христа из синеватой мглы простирает поднятые
руки, и тихое пение хора несется стройно, колыхаясь
в прощальных лучах затихающего дня…
На шум выбегают из инспекторской надзиратели, потом инспектор. Но малыши увертываются от
рук Дитяткевича, ныряют между ног у другого надзирателя, добродушного рыжего Бутовича, проскакивают мимо инспектора, дергают Самаревича за шубу, и крики: «бирка, бирка!» несутся среди хохота, топота и шума. Обычная власть потеряла силу. Только резкий звонок, который сторож догадался дать минуты на две раньше, позволяет, наконец, освободить Самаревича и увести его
в инспекторскую.
В один из карточных вечеров у отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему не сдобровать, другие догадывались, что, должно быть, у этого Долгоногова есть «сильная
рука»
в Петербурге. Отец с обычной спокойной категоричностью сказал...
Наружность у Антония (так звали ябедника) была необыкновенно сладостная. Круглая фигура, большой живот, маленькая лысая голова, сизый нос и добродушные глаза, светившиеся любовью к ближним. Когда он сидел
в кресле, сложив пухлые
руки на животе, вращая большими пальцами, и с тихой улыбкой глядел на собеседника, — его можно было бы принять за олицетворение спокойной совести.
В действительности это был опасный хищник.