Неточные совпадения
Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается
в сознании выделенным из остального
мира, как особое и резко законченное, с основными его свойствами.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит
в какую-то таинственную дверь
мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Но свет не действовал ночью, и ночь была вся во власти враждебного, иного
мира, который вместе с темнотой вдвигался
в пределы обычной жизни.
Страшен был не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого
мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна тьма ночи, а
в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев
в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся
в стекла…
Я намеревался вступить
в сношения с другим
миром, но страха не было.
Через некоторое время, однако, он и сам куда-то внезапно уехал. Купленный мальчик исчез навсегда где-то
в широком неведомом
мире, и дальнейшая судьба его нам осталась неизвестна.
Незнакомый деревенский
мир,
мир сильных, умелых и смиренных, казался мне добрым и прекрасным
в своем смирении.
И вот
в этот тихий вечер мне вдруг почуялось, что где-то высоко,
в ночном сумраке, над нашим двором, над городом и дальше, над деревнями и над всем доступным воображению
миром нависла невидимо какая-то огромная ноша и глухо гремит, и вздрагивает, и поворачивается, грозя обрушиться… Кто-то сильный держит ее и управляет ею и хочет поставить на место. Удастся ли? Сдержит ли? Подымет ли, поставит?.. Или неведомое «щось буде» с громом обрушится на весь этот известный мне
мир?..
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю
в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь
мир признает мое право на эту самостоятельность…
Но все это было где-то далеко,
в неведомом, почти отвлеченном
мире, и нас не интересовало.
В нашем
мире царило еще безмятежное спокойствие…
Этот случай произвел у нас впечатление гораздо более сильное, чем покушение на царя. То была какая-то далекая отвлеченность
в столице, а здесь событие
в нашем собственном
мире. Очень много говорили и о жертве, и об убийце. Бобрик представлялся или героем, или сумасшедшим. На суде он держал себя шутливо, перед казнью попросил позволения выкурить папиросу.
Весь его
мир — класс, инспекторская комната и квартира
в нескольких шагах от гимназии.
Никому, разумеется, не приходило
в голову, чем
в сущности заменял он для нас познание божьего
мира.
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то.
В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый
мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот — вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик, и мне было не трудно распределить
в нем истину и заблуждение. Вера — это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем было Иисусу Навину остановить движение
миров, — я не имел тогда ни малейшего понятия.
В моем мирке оно не занимало никакого места.
В то время о «школьной политике» еще не было слышно; не было и «злоумышленных агитаторов», волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два — три номера газеты заносили слухи из далекого
мира, но они были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и живого беленького здания гимназии.
Помню, что мне было странно и досадно, точно я до этого мгновения все еще оставался
в светлой комнате, а теперь неожиданно очутился
в грязном и темном переулке перед назойливым выходцем из другого
мира.
Но…
в сущности, этого не было, и не было потому, что та самая рука, которая открывала для меня этот призрачный
мир, — еще шире распахнула окно родственной русской литературы,
в которое хлынули потоками простые, ясные образы и мысли.
Особенно памятен мне один такой спор. Речь коснулась знаменитой
в свое время полемики между Пуше и Пастером. Первый отстаивал самозарождение микроорганизмов, второй критиковал и опровергал его опыты. Писарев со своим молодым задором накинулся на Пастера. Самозарождение было нужно: оно кидало мост между
миром организмов и мертвой природой, расширяло пределы эволюционной теории и, как тогда казалось, доставляло победу материализму.
Я вдруг вспомнил далекий день моего детства. Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый
в своем одушевлении, и развивал те же соображения о
мирах, солнцах, планетах, «круговращении естества» и пылинке, Навине, который, не зная астрономии, останавливает все мироздание… Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом…
Молодежь радостно встретила нового союзника. Артиллерист прибавил, что ядро, остановленное
в своем полете, развивает огромную теплоту. При остановке земли даже алмазы мгновенно обратились бы
в пары…
Мир с треском распылился бы
в междупланетном пространстве… И все из-за слова одного человека
в незаметном уголке
мира…
А
в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду… Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев… Вспомнил также спокойную веру отца… Мой
мир в этот вечер все-таки остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было уже не то, что
в тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает веру часто гораздо сильнее, чем логика…
К концу гимназического курса я опять стоял
в раздумий о себе и о
мире. И опять мне показалось, что я охватываю взглядом весь мой теперешний
мир и уже не нахожу
в нем места для «пиетизма». Я гордо говорил себе, что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить «твердой правде», не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов…
Я должен был заучивать сухое перечисление догматов, соборов и ересей,
в которых не было даже отдаленной связи с красотой этого изумительного
мира…
Счастье
в эту минуту представлялось мне
в виде возможности стоять здесь же, на этом холме, с свободным настроением, глядеть на чудную красоту
мира, ловить то странное выражение, которое мелькает, как дразнящая тайна природы,
в тихом движении ее света и теней.
Когда я кончил читать, умные глаза Андрусского глядели на меня через стол. Заметив почти опьяняющее впечатление, которое произвело на меня чтение, он просто и очень объективно изложил мне суть дела, идеи Нечаева, убийство Иванова
в Петровском парке… Затем сказал, что
в студенческом
мире, куда мне придется скоро окунуться, я встречусь с тем же брожением и должен хорошо разбираться во всем…
То, что совершалось
в семье Баси, совершалось
в каком-то другом, недоступном мне и безразличном для меня
мире.