Неточные совпадения
Образ отца сохранился
в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его
лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что
в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Вообще он относился к среде с большим благодушием, ограждая от неправды только небольшой круг, на который имел непосредственное влияние. Помню несколько случаев, когда он приходил из суда домой глубоко огорченный. Однажды, когда мать, с тревожным участием глядя
в его расстроенное
лицо, подала ему тарелку супу, — он попробовал есть, съел две — три ложки и отодвинул тарелку.
Особенно из этой коллекции консисторских чиновников запомнился мне секретарь, человек низенького роста,
в долгополом мундире, фалды которого чуть не волочились по полу, с нечистым
лицом, производившим впечатление красной пропускной бумаги с чернильными кляксами.
Однажды
в это время я вбежал
в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными
лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала
в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Кошка благодарно мурлыкала, лизала мне
лицо, глядела
в глаза и, казалось, совершенно сознательно отвечала взаимностью на мое расположение и жалость.
Мы были уверены, что дело идет о наказании, и вошли
в угнетенном настроении.
В кабинете мы увидели мать с встревоженным
лицом и слезами на глазах.
Лицо отца было печально.
Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут,
в вечерний час,
в полутемной комнате, она входила
в роли, говорила басом от
лица разбойника и плачущим речитативом от
лица матери. Когда же дочь
в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно
в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось
в его
лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами
в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Было похоже, как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся,
лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то
в озаренном сумраке под куполом.
Ввиду этого он нанял себе
в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба, была женщина очень толстая и крикливая. Про нее говорили вообще, что это не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным
лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой, как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил
в «суторыны».
Вскоре он уехал на время
в деревню, где у него был жив старик отец, а когда вернулся, то за ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и на возу сидел мальчик лет десяти — одиннадцати,
в коротенькой курточке, с смуглым
лицом и круглыми глазами, со страхом глядевшими на незнакомую обстановку…
И пугливые взгляды печальных черных глаз, и грустное выражение его смуглого
лица, и рассказы, и жадность, с какой он накидывался на приносимую нами пищу, — все это внушало нам какое-то захватывающее, острое сочувствие к купленному мальчику и злобу против его владыки, которая
в одно утро и прорвалась наружу.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил
в азарт;
лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела
в воздухе.
При наших разбойничьих попытках проникнуть
в его святилище он только косил один глаз, и на его застывшем
лице проступало выражение тревожной тоски.
В одно утро пан Уляницкий опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой халата, а затем, подойдя к нашему крыльцу и как-то особенно всматриваясь
в наши
лица, он стал уверять, что
в сущности он очень, очень любит и нас, и своего милого Мамерика, которому даже хочет сшить новую синюю куртку с медными пуговицами, и просит, чтобы мы обрадовали его этим известием, если где-нибудь случайно встретим.
Это был мальчик
в возрасте Мамерика, с таким же смуглым
лицом и круглыми черными глазами.
Одно время служил у отца кучер Иохим, человек небольшого роста, с смуглым
лицом и очень светлыми усами и бородкой. У него были глубокие и добрые синие глаза, и он прекрасно играл на дудке. Он был какой-то удачливый, и все во дворе его любили, а мы, дети, так и липли к нему, особенно
в сумерки, когда он садился
в конюшне на свою незатейливую постель и брал свою дудку.
В тот год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший
в бараньем кожухе лето и зиму.
Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда не принимал участия
в толках
в пересудах дворни и не выпускал изо рта глиняной «люльки»,
в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он первый сказал, глядя на сломанную «фигуру...
Явился он, как привидение.
Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув
в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла
в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее
в его груди бешенство.
Еврейский мальчик, бежавший
в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным
лицом и босой, но с большим сапогом
в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой, — все они, казалось мне, знают, что я — маленький мальчик,
в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого, вдобавок,
в кармане лежит огромная сумма
в три гроша (полторы копейки).
Нельзя сказать, чтобы
в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого
лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя
в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
И каждый раз
в те часы, когда мы веселой ватагой проходили к Тетереву и обратно, приютянки
в длинных белых накрахмаленных капорах, совершенно скрывавших их
лица, чинно и тихо кружились вереницами по площадке…
Когда мы вернулись
в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и
в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но
лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели
в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.
В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились и прекратили спор, недовольные друг другом. Отец, опираясь на палку, красный и возбужденный, пошел на свою половину, а мать взяла сестру на колени и стала успокаивать. По
лицу ее текли слезы…
Тихо, разрозненно,
в разных местах набитого народом храма зародилось сначала несколько отдельных голосов, сливавшихся постепенно, как ручьи… Ближе, крепче, громче, стройнее, и, наконец, под сводами костела загремел и покатился волнами согласный тысячеголосый хор, а где-то
в вышине над ним гудел глубокий рев органа… Мать стояла на коленях и плакала, закрыв
лицо платком.
Это был уже старик, с морщинистым
лицом, щетинистыми седыми усами и сережкой
в левом ухе.
Из казаков особенно выделяется
в памяти кудрявый брюнет, урядник.
Лицо его было изрыто оспой, но это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на весь двор...
Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и
лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю,
в то время было гораздо больше людей со следами этой болезни, чем теперь).
Несмотря на сутулость и оспенное
лицо,
в нем было какое-то особое прирожденное изящество, а маленькие, немного печальные, но очень живые черные глаза глядели из-под рябоватых век необыкновенно привлекательным и добрым взглядом.
Рассказ велся от
лица дворского казака, который участвовал
в преследовании гайдамацкой ватаги, состоявшей под начальством запорожцев — ватажков, Чуприны и Чортовуса.
У меня было его
лицо, я был
в его сером сюртуке,
в треугольной шляпе, со шпагой.
Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными, как у обезьяны, руками и загорелым
лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал
в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и сказал...
Наконец он сел
в траве.
Лицо его стало спокойнее. Он оглянулся кругом и сказал...
На рассвете, не помню уже где именно, —
в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное
лицо Фомы из Сандомира, героя первой прочитанной мною повести…
На третий или на четвертый день мы с братом и сестрой были
в саду, когда Крыжановский неожиданно перемахнул своими длинными ногами через забор со стороны пруда и, присев
в высокой траве и бурьянах, поманил нас к себе. Вид у него был унылый и несчастный,
лицо помятое, глаза совсем мутные, нос еще более покривился и даже как будто обвис.
Теперь, при неожиданном появлении виновного архивариуса,
лицо, лоб, даже затылок у отца залило краской, палка у него
в руке задрожала.
За нею выхоленные
лица «чиновников особых поручений», а за ними
в пролет двери виднеется канцелярия, неузнаваемая, вся
в свету и трепете.
Тут был подсудок Кроль, серьезный немец с рыжеватыми баками, по странной случайности женатый на русской поповне; был толстый городничий Дембский, последний представитель этого звания, так как вскоре должность «городничих» была упразднена; доктор Погоновский, добродушный человек с пробритым подбородком и длинными баками (тогда это было распространенное украшение докторских
лиц), пан Богацкий, «секретарь опеки», получавший восемнадцать рублей
в месяц и державший дом на широкую ногу…
Если иной раз, придя к ней
в гости, нам случалось разыграться, — дверь кабинета слегка приотворялась, и
в щелке появлялось чисто выбритое
лицо с выпуклыми блестящими глазами.
За стеклянной дверью порой мелькали
в коридоре изумленные
лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто — красного попугая… Но, когда Лотоцкий проходил из класса
в учительскую, — сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость, — никто не решался заговорить с ним о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.
В выражении глаз и
лица чувствовались беспредметная злоба и страдание.
Учитель немецкого языка, Кранц… Подвижной человек, небольшого роста, с голым
лицом, лишенным растительности, сухой, точно сказочный лемур, состоящий из одних костей и сухожилий. Казалось, этот человек сознательно стремился сначала сделать свой предмет совершенно бессмысленным, а затем все-таки добиться, чтобы ученики его одолели. Всю грамматику он ухитрился превратить
в изучение окончаний.
Это была тоже характерная, почти символическая фигура. Огромный, грузный,
в широком мундире и широчайших брюках, — это был какой-то чиновничий массив, с
лицом, точно вырубленным из дуба и обрамленным двумя седоватыми чиновничьими бакенбардами. Голос у него был тоже огромный, грузный, и на всех этих количественных преимуществах покоился его педагогический авторитет.
Невидимые руки тянулись из темноты и точно бархатом проводили по
лицу; кто-то черный, лохматый и мягкий раз обнял его
в коридоре за талию…
Когда ему иной раз ставили на кафедре чернильницу
в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув
лицо, обеими руками как бы отстранял от себя искушение.
На
лице священника — отвращение. Он отворачивает голову и закрывается от Гаврилы ладонями, совершенно так, как от чернильницы
в виде дамского башмачка.
— Господа, господа!.. Что вы делаете? — кричит дежурный, первое ответственное
лицо в классе, но его не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку
в чернилах. Среди серых звезд являются сине — черные. Они липнут по стенам, на потолке, попадают
в икону…
Его желтое
лицо кажется особенно странным
в черной остроконечной мурмолке, на фоне черного воротника,
в сумеречном освещении коридора.
Вдруг из классной двери выбегает малыш, преследуемый товарищем. Он ныряет прямо
в толпу, чуть не сбивает с ног Самаревича, подымает голову и видит над собой высокую фигуру, сухое
лицо и желчно — злые глаза. Несколько секунд он испуганно смотрит на неожиданное явление, и вдруг с его губ срывается кличка Самаревича...
Остальные братья тоже бежали с ругательствами. К ним присоединились бывшие поблизости ученики, и взбешенный Кранц, все прибавляя шагу, дошел до своей квартиры, сопровождаемый свистом, гиканьем и криками «ура». К счастью, квартира была недалеко. На крыльце немец оглянулся и погрозил кулаком, а
в окно выглядывало злорадное
лицо бедной жертвы его коварства…