Неточные совпадения
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но
все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как
все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового
дела…
Вдова вела процесс «по праву бедности», не внося гербовых пошлин, и
все предсказывали ей неудачу, так как
дело все-таки было запутанное, а на суд было оказано давление.
Ее это огорчило, даже обидело. На следующий
день она приехала к нам на квартиру, когда отец был на службе, а мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила в гостиной
всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
— Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред от благодарности, — говорил мне один добродетельный подсудок, «не бравший взяток», — подумай: ведь
дело кончено, человек чувствует, что
всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты его чуть не собаками… За что?
Он не обедал в этот
день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и
все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние
дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
В этот промежуток
дня наш двор замирал. Конюхи от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь
все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало
всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…
— Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц!
Все видно, как
днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
Ночь, конечно, опять была ясная, как
день, а на мельницах и в бучилах, как это
всем известно, водится нечистая сила…
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего
дня. Губы его шептали
все одно слово...
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный
день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на
весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика
всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со
всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая, как
днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и
дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
Разумеется, как
все необычайное,
дело «дошло до царя», он посоветовался с стариками, и решили, что попа надо водить по
всей земле, по городам и селам, и ставить на площадях…
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то и
дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг это и есть то, чего
все ждут.
Несколько
дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп.
Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во
всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Узнав, в чем
дело, он призвал обоих и при
всех учениках спросил у поляка...
Дело как будто началось с игры «в поляков и русских», которая в то время заменила для нас
все другие.
С утра было известно, что за Киевской заставой, на пустыре, около боен, уже поставлен черный столб и вырыта яма, поэтому
все в этот
день казалось особенным, печально торжественным, томительно важным.
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий
все вперед и вперед, — не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях…
Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью.
Все были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое
дело и уехали из города.
Хотя на
всех этих предметах болтались ярлыки с номерами и сургучными печатями, но пан Крыжановский обращался с ними довольно свободно: самовар сторож ставил для архивариуса, когда у него являлось желание напиться чаю (что, впрочем, случалось не ежедневно), а с двустволками пан Крыжановский нередко отправлялся на охоту, надевая при этом болотные сапоги и соединяя, таким образом, для одного употребления вещественные доказательства из различных
дел.
— Пошел вон! — сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери руку, сказал: «святая женщина», и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что
все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей
день он опять, как ни в чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
Конечно, у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но
все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и
дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без
дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то
все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
Через несколько
дней из округа пришла телеграмма: немедленно устранить Кранца от преподавания. В большую перемену немец вышел из гимназии, чтобы более туда не возвращаться. Зеленый и злой, он быстро шел по улице, не глядя по сторонам,
весь поглощенный злобными мыслями, а за ним шла гурьба учеников, точно стая собачонок за затравленным, но
все еще опасным волком.
Это был жестокий удар
всему панству. Пан Погорельский плакал, как бобр, по выражению капитана, оплакивая порчу нравов, — periculum in mores nobilitatis harno-lusiensis. Только сам Лохманович отнесся к неприятной случайности вполне философски.
Дня через два, спокойный и величавый, как всегда, он явился к капитану.
Слава Банькевича распространилась далеко за пределы Гарного Луга, и к нему, как к профессору этого
дела, приезжали за советом
все окрестные сутяги.
Удар ябеднику был нанесен на глазах у
всего Гарного Луга…
Все понимали, что
дело завязалось не на шутку: Банькевич отправился на «отпуст» к чудотворной иконе, что делал всегда в особенно серьезных случаях.
Остальное пришло как награда за доброе
дело, и случилось естественно и просто: мальчик сначала бегал по
всем комнатам; им, вероятно, забавлялись и ласкали; потом, естественным образом, местом его постоянного пребывания стала кухня, где его, походя, толкали и кормили.
Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло
дня два, о жалобе ничего не было слышно. Если бы она была, — Заруцкого прежде
всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали… Прошел
день совета… Признаков жалобы не было.
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с «похмелья», другие — что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у
всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
На гуляньях в ясные
дни, когда «
весь город» выходил на шоссе, чинно прогуливаясь «за шлагбаумом», Авдиев переходил от одной группы к другой, и всюду его встречали приветливо, как общего фаворита.
К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые
дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого дэнди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. «Мне нужно бывать в обществе, — говорил он, — это необходимо для моей работы». Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел «светский» успех…
Всем давно уже было известно, что он «сотрудник Трубникова», «литератор».
Я вдруг вспомнил далекий
день моего детства. Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в своем одушевлении, и развивал те же соображения о мирах, солнцах, планетах, «круговращении естества» и пылинке, Навине, который, не зная астрономии, останавливает
все мироздание… Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом…
Юная особа, пленившая впервые мое сердце, каждый
день ездила с сестрой и братом в маленькой таратайке на уроки. Я отлично изучил время их проезда, стук колес по шоссе и звякание бубенцов. К тому времени, когда им предстояло возвращаться, я, будто случайно, выходил к своим воротам или на мост. Когда мне удавалось увидеть розовое личико с каштановым локоном, выбивающимся из-под шляпки, уловить взгляд, поклон, благосклонную улыбку, это разливало радостное сияние на
весь мой остальной
день.
Ha следующий
день, когда
все подходили к причастию под внимательными взглядами инспектора и надзирателей, мы с Сучковым замешались в толпу, обошли причащавшихся не без опасности быть замеченными и вышли из церкви.
Об этом спрашивает молодая женщина, «пробужденная им к сознательной жизни». Он
все откроет ей, когда придет время… Наконец однажды, прощаясь с нею перед отъездом в столицу, где его уже ждет какое-то важное общественное
дело, — он наклоняется к ней и шопотом произносит одно слово… Она бледнеет. Она не в силах вынести гнетущей тайны. Она заболевает и в бреду часто называет его имя, имя героя и будущего мученика.
Дело кончилось благополучно. Показания учеников были в мою пользу, но особенно поддержал меня сторож Савелий, философски, с колокольчиком подмышкой, наблюдавший
всю сцену. Впрочем, он показал только правду: Дитяткевич первый обругал меня и рванул за шинель. Меня посадили в карцер, Дитяткевичу сделали замечание. Тогда еще ученик мог быть более правым, чем «начальство»…
Когда я кончил читать, умные глаза Андрусского глядели на меня через стол. Заметив почти опьяняющее впечатление, которое произвело на меня чтение, он просто и очень объективно изложил мне суть
дела, идеи Нечаева, убийство Иванова в Петровском парке… Затем сказал, что в студенческом мире, куда мне придется скоро окунуться, я встречусь с тем же брожением и должен хорошо разбираться во
всем…
Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но этот сон был особенный. В него незачем было верить или не верить: я его чувствовал в себе… В воображении
все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце
все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна.
Дело было не в вере или неверии, а в том, что я не мог и не хотел примириться с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.
Начиналось то, чего я боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но
дни шли за
днями, — образ
все больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал…
Все это затрагивало меня гораздо сильнее, чем встреча с Итой, но тон был другой: веселый, светлый, холодноватый, как лимонное мороженое в жаркий
день.
Вероятно, за
все это бедняге сильно доставалось дома, и в один прекрасный
день он решительно взбунтовался.
— Ты еще глуп и
все равно не поймешь… Ты не знаешь, что такое юмор… Впрочем, прочти вот тут… Мистер Тутс объясняется с Флоренсой и то и
дело погружается в кладезь молчания…