Неточные совпадения
Мы говорили иной раз: «когда мы
будем большими», или: «когда мы умрем», но это
была глупая фраза, пустая, без
живого содержания…
Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат
есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и —
живое таинственной жизнью «того света»…
У нас
был далекий родственник, дядя Петр, человек уже пожилой, высокий, довольно полный, с необыкновенно
живыми глазами, гладко выбритым лицом и остренькими усами.
Это
была полная, величавая дама, с очень
живыми, черными глазами, орлиным носом и весьма заметными черными усиками.
Гюгенет
был молодой француз,
живой, полнокровный, подвижной, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он ходил с нами даже не в очередь…
Знаю только, что вся она
была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то
живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский.
В сентябре 1861 года город
был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов, в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно — белой каймой по углам, с гирляндой
живых цветов и надписью: «В память поляков, замученных в Варшаве». Крест
был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.
Это
было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица)
был первым виденным мною «
живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения
были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
Несмотря на сутулость и оспенное лицо, в нем
было какое-то особое прирожденное изящество, а маленькие, немного печальные, но очень
живые черные глаза глядели из-под рябоватых век необыкновенно привлекательным и добрым взглядом.
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место
был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это
был молодой человек небольшого роста, с очень
живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи
были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор еще
живое в моей душе.
Отец страшно рассердился, упрекал мать, что она покровительствует этому висельнику, и потребовал, чтобы Крыжановского доставили ему
живого или мертвого. Но об архивариусе не
было ни слуху, ни духу.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще
живого растения. Но с этого вечера у меня уже
были предметы первой «политической» антипатии. Это
был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души,
были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода
живые педагогические фонографы…
Но эта почва очень скользкая. Вопрос должен
быть чисто формальный, поддающийся эрудиции. Храни бог от намека на действительное,
живое и болящее сомнение. Опасно также задеть обрусительную или духовно — чиновничью струнку… Лицо протоиерея делается неприятным, и он долго не забудет неосторожному вопрошателю…
В то время о «школьной политике» еще не
было слышно; не
было и «злоумышленных агитаторов», волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два — три номера газеты заносили слухи из далекого мира, но они
были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и
живого беленького здания гимназии.
Самым старым из этой шляхты
был пан Погорельский,
живая летопись деревни, помнивший времена самостоятельной Польши. Он служил «панцырным товарищем» в хоругви какого-то пана Холевинского или Голембиовского и участвовал в конфедерации. Ему
было что-то около сотни лет.
Нужно только, чтобы в центре стал ясный образ, а уже за ним в туманные глубины воображения, в бесконечную даль непознанного, неведомого в природе и жизни, потянутся свои
живые отголоски и
будут уходить, дрожа, вспыхивая, плача, угасая.
Во мне эти «литературные успехи» брата оставили особый след. Они как будто перекинули
живой мостик между литературой и будничной жизнью: при мне слова
были брошены на бумагу и вернулись из столицы напечатанными.
То
было ощущение, усиленное сном, но вызванное реальным событием — разлукой с
живым и любимым человеком. Как это ни странно, но такое же ощущение, яркое и сильное, мне пришлось раз испытать по поводу совершенно фантастического сна.
Начиналось то, чего я боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне
было как-то жгуче жаль его, порой это
было похоже на угрызения совести, как будто я забываю
живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли за днями, — образ все больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал…
— Молится, — с удивлением сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это
была моя последняя молитва, проникнутая
живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях. Как я
был глуп тогда… Просил, в сущности, игрушек… Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом…