Неточные совпадения
Для вящей убедительности на виньетке
были изображены три голых человека изрядного телосложения, из коих один стоял под душем,
другой сидел в ванне, а третий с видимым наслаждением опрокидывал себе в глотку огромную кружку воды…
— А вот англичане, — сказал отец в
другой раз за обедом, когда мы все
были в сборе, — предлагают большие деньги тому, кто выдумает новое слово.
— То-то вот и
есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы
было с толком, и чтобы
другого слова как раз с таким значением не
было… А так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех…
С одной стороны это
было «православное» кладбище, с
другой — чей-то обывательский сад.
Другая кладбищенская улица круто сворачивала около нашего переулка влево. Она вела на кладбища — католическое и лютеранское,
была широка, мало заселена, не вымощена и покрыта глубоким песком. Траурные колесницы здесь двигались тихо, увязая по ступицы в чистом желтом песке, а в
другое время движения по ней
было очень мало.
Наш флигель стоял в глубине двора, примыкая с одной стороны к каменице, с
другой — к густому саду. За ним
был еще флигелек, где жил тоже с незапамятных времен военный доктор Дударев.
Он целовал у них руки, обещал, что никогда больше не
будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в
другой раз, потому что теперь он непременно умрет.
В
другой раз они опять отстали от табора и ночью должны
были переезжать через болота по длинной гребле, в конце которой стояла мельница.
Это
были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но
было еще много
других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Страшен
был не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно
было ощущение какого-то
другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Гор у нас не
было, и сдвигать их не
было надобности. Скоро, однако, мне представился случай испытать силу своей молитвы по поводу
другого предприятия…
Я намеревался вступить в сношения с
другим миром, но страха не
было.
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья
будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное
было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за
другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не
было…
Впечатление
было такое, как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся моим делом, теперь перешло к обсуждению
других дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных…
Это
был большой крест с распятием, стоявший в саду нашего соседа пана Добровольского, на перекрестке нашего переулка и двух
других улиц, среди кустов акации, бузины и калины, буйно разросшихся у его подножия.
С этих пор эта фраза на некоторое время становится фоном моих тогдашних впечатлений, отчасти, может
быть, потому, что за гибелью «фигуры» последовало и
другое однородное происшествие.
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались
другие, и опять казалось: а вдруг это и
есть то, чего все ждут.
Может
быть, просто потому что дети слишком сильно живут непосредственными впечатлениями, чтобы устанавливать между ними те или
другие широкие связи, но только я как-то совсем не помню связи между намерениями царя относительно всех крестьян и всех помещиков — и ближайшей судьбой, например, Мамерика и
другого безыменного нашего знакомца.
Как бы то ни
было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала уже и
другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
Линейка имела форму узкой лопатки, на которой
было написано по — французски «la règle», a на
другой стороне по — польски «dla bicia» (для битья).
Окрики Пашковского долетали до нас все глуше, и мы непрочь
были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за
другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не
было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв
другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я
был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с
другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу
друг другу приблизительно к тому месту, где должен
был проходить и я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…
Жили мы на Волыни, то
есть в той части правобережной Малороссии, которая дольше, чем
другие, оставалась во владении Польши.
Наутро первая моя мысль
была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое
другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах… А так как я тогда не
был ни русским, ни поляком или, вернее,
был и тем, и
другим, то отражения этих волнений неслись над моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело
было слышно, что тот или
другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы еще здесь?» Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…
Оказалось, что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один
был на последнем курсе медицинского факультета,
другой, кажется, на третьем. Самый младший — Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это
был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор,
был одним из самых свирепых членов.
Другие чиновники, с местными связями,
были мягче.
Это
было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на
другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Это
было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица)
был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения
были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится
другим — большим, красивым и интересным…
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то
есть оказывали
друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с
другими.
Это сообщение меня поразило. Итак — я лишился
друга только потому, что он поляк, а я — русский, и что мне
было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал, что их могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь, — меня глубоко оскорбило… Я ожесточился и чуть не заплакал…
Рассказчик от себя прибавлял, что гайдамаки поступали хорошо, а «лейстровые» плохо, но для меня и те и
другие были одинаково чужды.
Одно только последствие как будто вытекало из открытия, сделанного для меня Буткевичем: если я не москаль, то, значит, моему бывшему
другу Кучальскому не
было причины меня сторониться.
Это
была еще одна форма «постепенного» компромисса: родителям предлагали: выпороть или уволить. Относительно Ольшанского, Крыштановича и некоторых
других была получена carte blanche, и дело шло как по маслу, без дальнейших формальностей.
На
другом, как-то нелепо выдвинувшемся из ряда,
было написано: «Архив».
Мы узнали, частью от него самого, частью от
других, что когда-то он
был богатым помещиком и в город приезжал на отличной четверке.
Зато он никогда не унижался до дешевой помады и томпаковых цепочек, которые
другие «чиновники» носили на виду без всякой надобности, так как часов по большей части в карманах не
было.
После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения
были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после чего «вышел большой шум». На
другой день он подрался с будочником. На третий — ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
На следующий год Крыжановский исчез. Одни говорили, что видели его, оборванного и пьяного, где-то на ярмарке в Тульчине.
Другие склонны
были верить легенде о каком-то якобы полученном им наследстве, призвавшем его к новой жизни.
Это, конечно,
было совершенно верно, но не имело никакого практического смысла. Мой отец, как и
другие чиновники, должен
был учить детей там, где служил. Выходило, что выбор дальнейшего образования предопределялся не «умственными склонностями» детей, а случайностями служебных переводов наших отцов.
В
другой раз Лотоцкий принялся объяснять склонение прилагательных, и тотчас же по классу пробежала чуть заметно какая-то искра. Мой сосед толкнул меня локтем. «Сейчас
будет «попугай», — прошептал он чуть слышно. Блестящие глаза Лотоцкого сверкнули по всему классу, но на скамьях опять ни звука, ни движения.
Конечно, у Лотоцкого
были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На
других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
Сквозь автоматическую оболочку порой, однако, прорывается что-то из
другой жизни. Он любит рассказывать о прошлом. В каждом классе
есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит часы. Стоит тронуть какую-то пружину, — старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются масленистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы…
Из нашей гимназии он
был переведен в
другой город, и здесь его жена — добродушная женщина, которую роковая судьба связала с маниаком, — взяла разрешение держать ученическую квартиру.
Дитяткевич уже,
быть может, заходит с
другой стороны, от острова…
Во всяком случае обе фигуры «неверующих» подействовали на мое воображение. Фигура капитана
была занимательна и красочна, фигура будущего медика — суха и неприятна. Оба не верят. Один потому, что смотрел в трубу,
другой потому, что режет лягушек и трупы… Обе причины казались мне недостаточными.
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им
будет предложен одному за
другим, по большей части не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола.