по произведению «История моего современника» (Короленко В. Г., 1921) искать по всей классике
Область поиска
«История моего современника» (Короленко В. Г., 1921) по всей классике
И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Он не обедал в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Так она поступила и в один жаркий день, когда я, рассорившись с братом, почувствовал особенную потребность в ее дружбе. Она проходила мимо садового забора и, когда я ее позвал, попыталась лукаво проскользнуть в щель. Но я все-таки успел захватить ее…
Страшные рассказы положительно подавляли наши детские души, и, возвращаясь из кухни вечером, мы с великим страхом проходили мимо темного отверстия печки, находившегося в середине коридора и почему-то никогда не закрывавшегося заслонками.
Я просыпался весь в поту, с бьющимся сердцем. В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным. В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще не то и что в них ничего не говорится собственно о крыльях.
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
Я опять ходил по двору и молился, назначая новые места, в самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца… Я проходил во все эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
Знакомство с купленным мальчиком завязать было трудно. Даже в то время, когда пан Уляницкий уходил в свою должность, его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды, сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к нему и заговаривали, он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые глаза и старался поскорее уйти, как будто разговор с нами представлял для него опасность.
Мало — помалу, однако, сближение начиналось. Мальчик перестал опускать глаза, останавливался, как будто соблазняясь заговорить, или улыбался, проходя мимо нас. Наконец однажды, встретившись с нами за углом дома, он поставил на землю грязное ведро, и мы вступили в разговор. Началось, разумеется, с вопросов об имени, «сколько тебе лет», «откуда приехал» и т. д. Мальчик спросил в свою очередь, как нас зовут, и… попросил кусок хлеба.
Поэтому, исполнив какое-то поручение в конюшие, он опять прошел мимо нас, вывертывая ноги и играя поясницей, потом вернулся, как будто что забыл, и прошел еще раз.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Прошел год, другой. Толки шли все шире. В тихую жизнь как бы вонзилась какая-то заноза, порождавшая смутную тревогу и окрашивавшая особенным оттенком все события. А тут случилось знамение: гром ударил в «старую фигуру».
И если, может, найдутся наследники того, чьи это деньги по правде, то котелок такому человеку отдастся и снимется с рогов, а с попа сойдет бычья шкура.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Прошло, вероятно, около года. «Щось буде» нарастало, развертывалось, определялось. Отец уже работал в каких-то «новых комитетах», но о сущности этих работ все-таки говорилось мало и осторожно.
Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в его груди бешенство.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
И вот теперь я тот, что бесстрашно прошел мимо стольких опасностей, подошел к самым ворогам пансиона, где я уже имею высокое звание «учня»; и я смотрю кругом и кверху.
Гюгенет был молодой француз, живой, полнокровный, подвижной, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он ходил с нами даже не в очередь…
И каждый раз в те часы, когда мы веселой ватагой проходили к Тетереву и обратно, приютянки в длинных белых накрахмаленных капорах, совершенно скрывавших их лица, чинно и тихо кружились вереницами по площадке…