Неточные совпадения
Но я готов,
так же
как каждый, или почти каждый, из нас. Я готов.
В
такие дни весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла,
как и Зеленая Стена,
как и все наши постройки.
И вот,
так же
как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И
так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я
как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Простите, — сказала она, — но вы
так вдохновенно все озирали,
как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно…
В конце проспекта, на аккумуляторной башне, колокол гулко бил 17. Личный час кончился. I-330 уходила вместе с тем S-образным мужским нумером. У него
такое внушающее почтение и, теперь вижу,
как будто даже знакомое лицо. Где-нибудь встречал его — сейчас не вспомню.
На меня эта женщина действовала
так же неприятно,
как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоем с милой О.
Быть может, вы не знаете даже
таких азов,
как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благодетель.
Это все равно
как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20‑го века в своем романе пришлось объяснять, что
такое «пиджак», «квартира», «жена».
Ведь
как бы ни был ограничен их разум, но все-таки должны же они были понимать, что
такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством — только медленным, изо дня в день.
Так же,
как дикарь, европеец хотел „дождя“ — дождя с прописной буквы, дождя алгебраического.
А
так среди своих прозрачных,
как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен — мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом.
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю
так,
как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, — ну да все его знают. А между тем вы — на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии — кто вас знает, где вы и кто.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И
какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма
так же,
как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее.
Хотелось зачеркнуть все это — потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи,
как тончайший сейсмограф, дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно
такие колебания служат предвестником —
Я верю — вы поймете, что мне
так трудно писать,
как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен
так же дико,
как эти вот нелепые «квартиры», — человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она
как будто угадала — обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
— Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот
таких вот? И не только терпели — поклонялись им.
Какой рабский дух! Не правда ли?
Да, теперь именно
так: я чувствую там, в мозгу, какое-то инородное тело —
как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском — нельзя о нем забыть ни на секунду…
Бодрый, хрустальный колокольчик в изголовье: 7, вставать. Справа и слева сквозь стеклянные стены я вижу
как бы самого себя, свою комнату, свое платье, свои движения — повторенными тысячу раз. Это бодрит: видишь себя частью огромного, мощного, единого. И
такая точная красота: ни одного лишнего жеста, изгиба, поворота.
Свобода и преступление
так же неразрывно связаны между собой,
как… ну,
как движение аэро и его скорость: скорость аэро = 0, и он не движется; свобода человека = 0, и он не совершает преступлений.
Дальше — в комнате R.
Как будто — все точно
такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R — все тот же, все тот же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов… Два года сидел рядом,
как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И
такое наляпал… Ну, да что… Эх!
— Да, милейший математик, к счастью, к счастью, к счастью! Мы — счастливейшее среднее арифметическое…
Как это у вас говорится: проинтегрировать от нуля до бесконечности — от кретина до Шекспира…
Так!
Милая О… Милый R… В нем есть тоже (не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется,
как пишется) — в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И
так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…
Торжественный, светлый день. В
такой день забываешь о своих слабостях, неточностях, болезнях — и все хрустально-неколебимое, вечное —
как наше, новое стекло…
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная,
как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки…
Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес…
Да, что-то от древних религий, что-то очищающее,
как гроза и буря — было во всем торжестве. Вы, кому придется читать это, — знакомы ли вам
такие минуты? Мне жаль вас, если вы их не знаете…
Внизу, в вестибюле, за столиком, контролерша, поглядывая на часы, записывала нумера входящих. Ее имя — Ю… впрочем, лучше не назову ее цифр, потому что боюсь,
как бы не написать о ней чего-нибудь плохого. Хотя, в сущности, это — очень почтенная пожилая женщина. Единственное, что мне в ней не нравится, — это то, что щеки у ней несколько обвисли —
как рыбьи жабры (казалось бы: что тут
такого?).
Сердце стукнуло
так, что прутья согнулись.
Как мальчишка, — глупо,
как мальчишка, попался, глупо молчал. И чувствовал: запутался — ни рукой, ни ногой…
Впрочем, сейчас я стараюсь передать тогдашние свои — ненормальные — ощущения. Теперь, когда я это пишу, я сознаю прекрасно: все это
так и должно быть, и он,
как всякий честный нумер, имеет право на радости — и было бы несправедливо… Ну, да это ясно.
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать; это обязанность —
такая же,
как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью — преступно…» И все же не мог, не мог.
И первый раз в жизни — именно
так первый раз в жизни — вижу себя ясно, отчетливо, сознательно — с изумлением вижу себя,
как кого-то «его».
Нет: точка. Все это — пустяки, и все эти нелепые ощущения — бред, результат вчерашнего отравления… Чем: глотком зеленого яда — или ею? Все равно. Я записываю это, только чтобы показать,
как может странно запутаться и сбиться человеческий —
такой точный и острый — разум. Тот разум, который даже эту, пугавшую древних, бесконечность сумел сделать удобоваримой — посредством…
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это
так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R. Все равно
как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели,
как вы, вы же — корчитесь на этой кровати.
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило.
Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние.
Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Мне остается одно: все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня
так же дороги, и близки, и недосягаемы —
как был он в тот момент).
Так же смешно и нелепо,
как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах силлионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных.
— Вы отлично знаете, что сделаете
так,
как я вам говорю. До свидания. Через две минуты…
Через две минуты я стоял на углу. Нужно же было показать ей, что мною управляет Единое Государство, а не она. «
Так,
как я вам говорю…» И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему…
Это были удостоверения, что мы — больны, что мы не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я — вор, я — под Машиной Благодетеля. Но это мне — далеко, равнодушно,
как в книге… Я взял листок, не колеблясь ни секунды; я — мои глаза, губы, руки — я знал:
так нужно.
На углу, в полупустом гараже мы взяли аэро, I опять,
как тогда, села за руль, подвинула стартер на «вперед», мы оторвались от земли, поплыли. И следом за нами все: розово-золотой туман; солнце, тончайше-лезвийный профиль врача, вдруг
такой любимый и близкий. Раньше — все вокруг солнца; теперь я знал, все вокруг меня — медленно, блаженно, с зажмуренными глазами…
Я сидел на полу возле кровати —
какой отчаянно-холодный пол — сидел молча. Мучительный холод снизу — все выше, все выше. Вероятно,
такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.
Только вошел в эллинг, где строится «Интеграл», —
как навстречу Второй Строитель. Лицо у него
как всегда: круглое, белое, фаянсовое — тарелка, и говорит — подносит на тарелке что-то
такое нестерпимо-вкусное...
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это
так нелепо,
как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же — режут горло живому человеку.
И если вы тоже когда-нибудь были
так больны,
как я сейчас, вы знаете,
какое бывает —
какое может быть — утром солнце, вы знаете это розовое, прозрачное, теплое золото.
Я видел: по стеклянным рельсам медленно катились прозрачно-стеклянные чудовища-краны, и
так же,
как люди, послушно поворачивались, нагибались, просовывали внутрь, в чрево «Интеграла», свои грузы.
И может быть,
как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу это — она, закрывши глаза,
так же прислоняется к кому-то плечом и
так же говорит кому-то: «Ты любишь?» Кому? Кто он? Этот, с лучами-пальцами, или губастый, брызжущий R? Или S?
S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие,
как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной —
как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все
так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина — она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я…
— I! Ты здесь? — И еще тише, с закрытыми глазами, не дыша, —
так,
как если бы я стоял уже на коленях перед ней: — I! Милая!