Неточные совпадения
— Ну, нос-то у вас, пожалуй, даже и «классический», как
в старину говорили. А вот
руки… Нет, покажите-ка, покажите-ка
руки!
Терпеть не могу, когда смотрят на мои
руки: все
в волосах, лохматые — какой-то нелепый атавизм. Я протянул
руку и — по возможности посторонним голосом — сказал...
Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому,
в том, что
в древности, когда все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и
руки в них обычно сковывались цепями).
R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой
руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний
в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Неизмеримая секунда.
Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск
в трубках Машины. Распростертое тело — все
в легкой, светящейся дымке — и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И — ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившая
в сердце…
В 12 часов — опять розовато-коричневые рыбьи жабры, улыбочка — и наконец письмо у меня
в руках. Не знаю почему, я не прочел его здесь же, а сунул
в карман — и скорее к себе
в комнату. Развернул, пробежал глазами и — сел… Это было официальное извещение, что на меня записался нумер I-330 и что сегодня
в 21 я должен явиться к ней — внизу адрес…
Я торопливо засовывал извещение
в карман — и увидел эту свою ужасную, обезьянью
руку. Вспомнилось, как она, I, тогда на прогулке взяла мою
руку, смотрела на нее. Неужели она действительно…
— Да. Ну, я так и думала: что-нибудь вам должно было помешать — все равно что (острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы —
в моих
руках. Вы помните: «Всякий нумер,
в течение 48 часов не заявивший Бюро, считается…»
Вдруг —
рука вокруг моей шеи — губами
в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня, и, может быть, только потому… Ведь не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо — не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Это были удостоверения, что мы — больны, что мы не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я — вор, я — под Машиной Благодетеля. Но это мне — далеко, равнодушно, как
в книге… Я взял листок, не колеблясь ни секунды; я — мои глаза, губы,
руки — я знал: так нужно.
Без четверти 22
в комнате у меня — радостный розовый вихрь, крепкое кольцо розовых
рук вокруг моей шеи. И вот чувствую: все слабее кольцо, все слабее — разомкнулось —
руки опустились…
Шторы падают. Там, за стеной направо, сосед роняет книгу со стола на пол, и
в последнюю, мгновенную узкую щель между шторой и полом — я вижу: желтая
рука схватила книгу, и во мне: изо всех сил ухватиться бы за эту
руку…
Около пяти столетий назад, когда работа
в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих
в руках, быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же — режут горло живому человеку.
В руках у них сверкали трубки: огнем резали, огнем спаивали стеклянные стенки, угольники, ребра, кницы.
Если бы вам сказали: ваша тень видит вас, все время видит. Понимаете? И вот вдруг — у вас странное ощущение:
руки — посторонние, мешают, и я ловлю себя на том, что нелепо, не
в такт шагам, размахиваю
руками. Или вдруг — непременно оглянуться, а оглянуться нельзя, ни за что, шея — закована. И я бегу, бегу все быстрее и спиною чувствую: быстрее за мною тень, и от нее — никуда, никуда…
Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними
руками. Глаз нельзя было поднять, все время шел
в диком, перевернутом вниз головой мире: вот какие-то машины — фундаментом вверх, и антиподно приклеенные ногами к потолку люди, и еще ниже — скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней всего было, что последний раз
в жизни я увидел это вот так, опрокинуто, не по-настоящему. Но глаз поднять было нельзя.
— Да, да, именно… — я схватил его за
руку. Я слышал сейчас: из крана умывальника — медленно капают капли
в тишину. И я знал, это — навсегда. Но все-таки почему же вдруг душа? Не было, не было — и вдруг… Почему ни у кого нет, а у меня…
Я еще крепче вцепился
в тончайшую
руку: мне жутко было потерять спасательный круг.
Я взмахнул
рукой, желтые глаза мигнули, попятились, пропали
в листве. Жалкое существо! Какой абсурд: он — счастливее нас! Может быть, счастливее меня — да; но ведь я — только исключение, я болен.
Тут. Я увидел: у старухиных ног — куст серебристо-горькой полыни (двор Древнего Дома — это тот же музей, он тщательно сохранен
в доисторическом виде), полынь протянула ветку на
руку старухе, старуха поглаживает ветку, на коленях у ней — от солнца желтая полоса. И на один миг: я, солнце, старуха, полынь, желтые глаза — мы все одно, мы прочно связаны какими-то жилками, и по жилкам — одна общая, буйная, великолепная кровь…
Наконец! Наконец она рядом, здесь — и не все ли равно, где это «здесь». Знакомый, шафранно-желтый шелк, улыбка-укус, задернутые шторой глаза… У меня дрожат губы,
руки, колени — а
в голове глупейшая мысль...
Доктор мелькнул за угол. Она ждала. Глухо стукнула дверь. Тогда I медленно, медленно, все глубже вонзая мне
в сердце острую, сладкую иглу — прижалась плечом,
рукою, вся — и мы пошли вместе с нею, вместе с нею — двое — одно…
Было ли все это на самом деле? Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только один: на правой
руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо —
в этом и все дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть. Не знаю — ничего не знаю.
Это было,
в сущности, противоестественное зрелище: вообразите себе человеческий палец, отрезанный от целого, от
руки — отдельный человеческий палец, сутуло согнувшись, припрыгивая бежит по стеклянному тротуару.
Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоем с нею — с той, опять так же переливая
в нее всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы
рук…
Протягивая ко мне сучковатой
рукой письмо, Ю вздохнула. Но этот вздох только чуть колыхнул ту занавесь, какая отделяла меня от мира: я весь целиком спроектирован был на дрожавший
в моих
руках конверт, где — я не сомневался — письмо от I.
— Нет, нет, дорогой мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно приглядываюсь к вам — и вижу: нужно, чтобы об
руку с вами
в жизни шел кто-нибудь, уж долгие годы изучавший жизнь…
Я чувствую: весь облеплен ее улыбкой — это пластырь на те раны, какими сейчас покроет меня это дрожащее
в моих
руках письмо. И наконец — сквозь стыдливые жалюзи — совсем тихо...
В глазах у меня — рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда — на меня, на пол, на мои
руки, на письмо все гуще темно-розовый, печальный пепел.
Когда я поднялся
в комнату и повернул выключатель — я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или вернее, — висела: так висит пустое, снятое платье — под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были
руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
Она сидела на краю постели,
руки крепко зажаты
в коленях.
Что-то хрустнуло. Скорее всего — О просто шевельнулась. Сидела,
руки в коленях, молчала.
И если там,
в Операционном, она назовет мое имя — пусть:
в последний момент — я набожно и благодарно лобызну карающую
руку Благодетеля.
У входа
в Древний Дом — никого. Я обошел кругом и увидел старуху привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком
руку, глядит вверх. Там над Стеной — острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканием бросаются на приступ — грудью о прочную ограду из электрических волн — и назад и снова над Стеною.
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они двигаются ко мне все ближе, и вот
в моих
руках — сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы.
Мы шли так, как всегда, т. е. так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов — две слитных, интегральных ноги, две интегральных,
в размахе,
руки.
В конце проспекта — там, где грозно гудела аккумуляторная башня, — навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади — стража;
в середине трое, на юнифах этих людей — уже нет золотых нумеров — и все до жути ясно.
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером — она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но одно какое-то ее движение — заворачивая, она согнула бедра налево — и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело — мои глаза, мои губы, мои
руки знают его, —
в тот момент я был
в этом совершенно уверен.
В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос...
— Может быть,
в этот день… — остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою
руку, крепко сжала ее. — Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
I положила мне
руки на плечи, медленно, глубоко вошла
в глаза...
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»?
В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти.
В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает
в себя смерть, я все-таки хочу ее губами,
руками, грудью, каждым миллиметром…
Я продолжаю. Завтра я увижу все то же, из года
в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно поднятые
руки. Завтра — день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун — как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (сияние блях); и
в центре ее — сейчас сядет белый, мудрый Паук —
в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по
рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.
Слегка привстав, я оглянулся кругом — и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот один поднял
руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот ответный сигнал пальцем. И еще… Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне — как
в настроенном на ту же длину волн приемнике радио — ответная дрожь.
Первая мысль — кинуться туда и крикнуть ей: «Почему ты сегодня с ним? Почему не хотела, чтобы я?» Но невидимая, благодетельная паутина крепко спутала
руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел, не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль
в сердце; я, помню, подумал: «Если от нефизических причин может быть физическая боль, то ясно, что — »
В руках у всех — бляхи с часами. Одна. Две. Три… Пять минут… с эстрады — чугунный, медленный голос...
Если бы я мог взглянуть Ему
в глаза, как раньше, — прямо и преданно: «Вот я весь. Весь. Возьми меня!» Но теперь я не смел. Я с усилием — будто заржавели все суставы — поднял
руку.
Это — сотая доля секунды, волосок. Я увидел: тысячи
рук взмахнули вверх — «против» — упали. Я увидел бледное, перечеркнутое крестом лицо I, ее поднятую
руку.
В глазах потемнело.
И как на экране — где-то далеко внизу на секунду передо мной — побелевшие губы О; прижатая к стене
в проходе, она стояла, загораживая свой живот сложенными накрест
руками. И уже нет ее — смыта, или я забыл о ней, потому что…
Это уже не на экране — это во мне самом,
в стиснутом сердце,
в застучавших часто висках. Над моей головой слева, на скамье, вдруг выскочил R-13 — брызжущий, красный, бешеный. На
руках у него — I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана, на белом — кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками — со скамьи на скамью — отвратительный и ловкий, как горилла, — уносил ее вверх.