Неточные совпадения
— Ну да: ясно! — крикнула (это было поразительное пересечение мыслей:
она — почти моими
же словами — то, что я записывал перед прогулкой). — Понимаете: даже мысли. Это потому, что никто не «один», но «один из». Мы так одинаковы…
Смешная. Ну что я мог
ей сказать?
Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то
же самое
ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Но, дорогие, надо
же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы
ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Скрижаль… Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза мне глядят
ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то
же. Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства.
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, — и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы
она заговорила. И все
же заговорила.
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только
ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так
же дико, как эти вот нелепые «квартиры», — человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза.
Она как будто угадала — обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон — или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера так
же на аэро — спуск вниз. Впрочем, все это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с
нею так решителен и резок.
В 16.10 вышел — и тотчас
же на углу увидал О, всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у
нее простой круглый ум. Это кстати:
она поймет и поддержит меня…» Впрочем, нет, в поддержке я не нуждался: я решил твердо.
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с
ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват
же я, что болен.
В 12 часов — опять розовато-коричневые рыбьи жабры, улыбочка — и наконец письмо у меня в руках. Не знаю почему, я не прочел его здесь
же, а сунул в карман — и скорее к себе в комнату. Развернул, пробежал глазами и — сел… Это было официальное извещение, что на меня записался нумер I-330 и что сегодня в 21 я должен явиться к
ней — внизу адрес…
Помню: я был на полу, обнимал
ее ноги, целовал колени. И молил: «Сейчас — сейчас
же — сию
же минуту…»
Через две минуты я стоял на углу. Нужно
же было показать
ей, что мною управляет Единое Государство, а не
она. «Так, как я вам говорю…» И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с
ней по-настоящему…
Конечно. На работу — я уже опоздал. Как я
ее ненавижу. Но надо
же мне было показать…
Ближе — прислонившись ко мне плечом — и мы одно, из
нее переливается в меня — и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться этому «нужно». Вероятно, куску железа так
же радостно покориться неизбежному, точному закону — и впиться в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться — и потом стремглав вниз, наземь. И человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз — и умереть.
Тяжелая, скрипучая, непрозрачная дверь закрылась, и тотчас
же с болью раскрылось сердце широко — еще шире: — настежь.
Ее губы — мои, я пил, пил, отрывался, молча глядел в распахнутые мне глаза — и опять…
Милая, бедная О! Розовый рот — розовый полумесяц рожками книзу. Но не могу
же я рассказать
ей все, что было, — хотя б потому, что это сделает
ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у
ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей, и следовательно —
Это правда: я, настоящий я не хотел. И все
же: какими словами сказать
ей. Как объяснить
ей, что железо не хотело, но закон — неизбежен, точен —
Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас
же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а
ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман… все люблю, и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…
И может быть, как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу это —
она, закрывши глаза, так
же прислоняется к кому-то плечом и так
же говорит кому-то: «Ты любишь?» Кому? Кто он? Этот, с лучами-пальцами, или губастый, брызжущий R? Или S?
S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной — как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через
нее проходят, на
нее наступают, но
она все так
же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина —
она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я…
Вот сейчас откуда-нибудь — остро-насмешливый угол поднятых к вискам бровей и темные окна глаз, и там, внутри, пылает камин, движутся чьи-то тени. И я прямо туда, внутрь, и скажу
ей «ты» — непременно «ты»: «Ты
же знаешь — я не могу без тебя. Так зачем
же?»
— Это кто
же такое —
она?
— Ах, ну кто-кто? Да I, конечно… Мы
же вместе с
ней тогда — на аэро…
Тут. Я увидел: у старухиных ног — куст серебристо-горькой полыни (двор Древнего Дома — это тот
же музей, он тщательно сохранен в доисторическом виде), полынь протянула ветку на руку старухе, старуха поглаживает ветку, на коленях у
ней — от солнца желтая полоса. И на один миг: я, солнце, старуха, полынь, желтые глаза — мы все одно, мы прочно связаны какими-то жилками, и по жилкам — одна общая, буйная, великолепная кровь…
Не помню, где мы свернули в темноту — и в темноте по ступеням вверх, без конца, молча. Я не видел, но знал:
она шла так
же, как и я, — с закрытыми глазами, слепая, закинув вверх голову, закусив губы, — и слушала музыку: мою чуть слышную дрожь.
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь — земли нет, о земле забываешь, земля так
же далеко от нас, как Сатурн, Юпитер, Венера? Так я живу теперь, в лицо — вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но все
же земля существует, раньше или позже — надо спланировать на
нее, и я только закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит
ее имя — имя О-90…
Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоем с
нею — с той, опять так
же переливая в
нее всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы рук…
Больше никогда. Так, конечно, лучше:
она права. Но отчего
же — отчего —
Письмо — в клочья. В зеркале на секунду — мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так
же, как
ее записку —
Если я все
же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все
же отношу к дежурному
ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один — так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против
ее желания.
— Отчего
же ты думаешь, что глупость — это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так
же, как ум, может быть, из
нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с
ней, я не хочу. Но почему
же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что
она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу
ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром…
Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла, все сели — и я тотчас
же понял: действительно все — тончайшая паутина,
она натянута, и дрожит, и вот-вот порвется, и произойдет что-то невероятное…
— Что? А вот не хочу, не позволю! Долой
ее с рук — сейчас
же!
— Уходите, — крикнула
она R, — вы
же видите: он… Уходите, R, уходите!
И опять: я понимаю этот уголь… или не то: чувствую его — так
же, как, не слыша, чувствую каждое слово (
она говорит сверху, с камня) — и чувствую, что все дышат вместе — и всем вместе куда-то лететь, как тогда птицы над Стеной…
— Я не прощу — я никогда себе этого не прощу!
Она смела — тебя? Но ты
же не можешь думать, что я думаю, что… что
она… Это все потому, что
она хочет записаться на меня, а я…
Вся
она была как-то по-особенному, законченно, упруго кругла. Руки, и чаши грудей, и все
ее тело, такое мне знакомое, круглилось и натягивало юнифу: вот сейчас прорвет тонкую материю — и наружу, на солнце, на свет. Мне представляется: там, в зеленых дебрях, весною так
же упрямо пробиваются сквозь землю ростки — чтобы скорее выбросить ветки, листья, скорее цвести.
— Я тоже вас видел… — И сейчас
же мне вспомнилось, как
она стояла внизу, в узком проходе, прижавшись к стене и закрыв живот руками. Я невольно посмотрел на
ее круглый под юнифой живот.
Одну секунду во мне — то самое несчастное утро, и вот здесь
же, возле стола —
она рядом с I, разъяренная… Но только секунду — и сейчас
же смыто сегодняшним солнцем. Так бывает, если в яркий день вы, входя в комнату, по рассеянности повернули выключатель — лампочка загорелась, но как будто
ее и нет — такая смешная, бедная, ненужная…
Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это
она, О. И вот как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях, и я — над
ней, глажу
ее по голове, по лицу — руки мокрые. Так: будто я очень большой, а
она — совсем маленькая — маленькая часть меня
же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их частным детям.
Я помог встать
ей. И молча, каждый о своем — или, может быть, об одном и том
же — по темнеющей улице, среди немых свинцовых домов, сквозь тугие, хлещущие ветки ветра…
Она вынула руку. Согнувшись, медленно пошла — два шага — быстро повернулась — и вот опять рядом со мной. Губы шевелятся — глазами, губами — вся — одно и то
же, одно и то
же мне какое-то слово — и какая невыносимая улыбка, какая боль…
О, если бы я действительно разбил себя и всех вдребезги, если бы я действительно — вместе с
нею — оказался где-нибудь за Стеной, среди скалящих желтые клыки зверей, если бы я действительно уже больше никогда не вернулся сюда. В тысячу — в миллион раз легче. А теперь — что
же? Пойти и задушить эту — Но разве это чему-нибудь поможет?
Потом — в руках у меня командная трубка, и лет — в ледяной, последней тоске — сквозь тучи — в ледяную, звездно-солнечную ночь. Минуты, часы. И очевидно, во мне все время лихорадочно, полным ходом — мне
же самому неслышный логический мотор. Потому что вдруг в какой-то точке синего пространства: мой письменный стол, над ним — жаберные щеки Ю, забытый лист моих записей. И мне ясно: никто, кроме
нее, — мне все ясно…
Голова после вчерашнего у меня туго стянута бинтами. И так: это не бинты, а обруч; беспощадный, из стеклянной стали, обруч наклепан мне на голову, и я — в одном и том
же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, — а потом пойти к той и сказать: «Теперь — веришь?» Противней всего, что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову — от этого странное ощущение чего-то отвратительно-сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну, все время сплевываю
ее в платок, во рту сухо.
Вдруг клещи меня отпустили, я кинулся в середину, где говорила
она — и в тот
же момент все посыпалось, стиснулось — сзади крик: «Сюда, сюда идут!» Свет подпрыгнул, погас — кто-то перерезал провод — и лавина, крики, хрип, головы, пальцы…
— Вы… вы с ума сошли! Вы не смеете… —
Она пятилась задом — села, вернее, упала на кровать — засунула, дрожа, сложенные ладонями руки между колен. Весь пружинный, все так
же крепко держа
ее глазами на привязи, я медленно протянул руку к столу — двигалась только одна рука — схватил шток.
— Слушайте: где
она — где I? Там, за Стеной — или… Мне нужно — слышите? Сейчас
же, я не могу…
За тем
же самым столом я пишу сейчас. Уже позади эти десять — пятнадцать минут, жестоко скрученных в самую тугую пружину. А мне кажется, что вот только сейчас закрылась за
ней дверь и еще можно догнать
ее, схватить за руки — и, может быть,
она засмеется и скажет…