Неточные совпадения
Я, Д-503, строитель «Интеграла», — я только
один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо
не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю — точнее, что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это
не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет — верю и знаю.
— Ну да: ясно! — крикнула (это было поразительное пересечение мыслей: она — почти моими же словами — то, что я записывал перед прогулкой). — Понимаете: даже мысли. Это потому, что никто
не «
один», но «
один из». Мы так одинаковы…
При расставании я два… нет, буду точен, три раза поцеловал чудесные, синие,
не испорченные ни
одним облачком, глаза.
Скрижаль… Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что
одно и то же. Ах, зачем я
не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства.
Государство (гуманность) запрещало убить насмерть
одного и
не запрещало убивать миллионы наполовину.
Убить
одного, то есть уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, — это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет — это
не преступно.
У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них
не могли — все их Канты вместе (потому что ни
один из Кантов
не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог
не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось — все пустое,
одна скорлупа.
Но
не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви
одних добивались многие, других — никто.
Я верю — вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни
одному автору на протяжении всей человеческой истории:
одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда
не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
Вдруг ресничный волосок стал мне совершенно ясен:
один из них, из Хранителей, и проще всего,
не откладывая, сейчас же сказать ему все.
Ушла. Я
один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я
не пошел, да. Но ведь
не виноват же я, что болен.
R-13, бледный, ни на кого
не глядя (
не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На
один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Я молча смотрел на нее. Ребра — железные прутья, тесно… Когда она говорит — лицо у ней как быстрое, сверкающее колесо:
не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо — неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови — насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх — две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника как-то противоречили
один другому, клали на все лицо этот неприятный, раздражающий X — как крест: перечеркнутое крестом лицо.
Отчего — ну отчего целых три года я и О — жили так дружески — и вдруг теперь
одно только слово о той, об… Неужели все это сумасшествие — любовь, ревность —
не только в идиотских древних книжках? И главное — я! Уравнения, формулы, цифры — и… это — ничего
не понимаю! Ничего… Завтра же пойду к R и скажу, что —
Все это — под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса — и стихи (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то и заглядывает в развернутую страницу.
Не оборачиваясь,
одним только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое… он!
Не хотелось мешать ему — и я сделал вид, что
не заметил. Как он очутился тут —
не знаю: когда я входил в вагон — его как будто
не было.
Я молча смотрел на губы. Все женщины — губы,
одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира. И эти: секунду назад их
не было, и только вот сейчас — ножом, — и еще каплет сладкая кровь.
Мы шли двое —
одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным. Весь мир — единая необъятная женщина, и мы — в самом ее чреве, мы еще
не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно: все — для меня, солнце, туман, розовое, золотое — для меня…
— Я знала это… Я знала тебя… — сказала I очень тихо. Быстро поднялась, надела юнифу и всегдашнюю свою острую улыбку-укус. — Ну-с, падший ангел. Вы ведь теперь погибли. Нет,
не боитесь? Ну, до свидания! Вы вернетесь
один. Ну?
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал — и остановился. Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда
не могла — выход из комнаты только
один — и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Мне как-то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но что ж делать, если все это было именно так. А разве весь день с самого утра
не был полон невероятностей, разве
не похоже все на эту древнюю болезнь сновидений? И если так —
не все ли равно:
одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой-нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас.
Все это слишком ясно, все это в
одну секунду, в
один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак
не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман… все люблю, и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…
Не записывал несколько дней.
Не знаю сколько: все дни —
один. Все дни —
одного цвета — желтого, как иссушенный, накаленный песок, и ни клочка тени, ни капли воды, и по желтому песку без конца. Я
не могу без нее — а она, с тех пор как тогда непонятно исчезла в Древнем Доме…
Два, три, четыре дня назад —
не знаю: все дни —
один.
У себя в комнате — наконец
один. Но тут другое: телефон. Опять беру трубку: «Да, I-330, пожалуйста». И снова в трубке — легкий шум, чьи-то шаги в коридоре — мимо дверей ее комнаты, и молчание… Бросаю трубку — и
не могу,
не могу больше. Туда — к ней.
С силой, каким-то винтовым приводом, я наконец оторвал глаза от стекла под ногами — вдруг в лицо мне брызнули золотые буквы «Медицинское»… Почему он привел меня сюда, а
не в Операционное, почему он пощадил меня — об этом я в тот момент даже и
не подумал:
одним скачком — через ступени, плотно захлопнул за собой дверь — и вздохнул. Так: будто с самого утра я
не дышал,
не билось сердце — и только сейчас вздохнул первый раз, только сейчас раскрылся шлюз в груди…
— Почему? А почему у нас нет перьев, нет крыльев —
одни только лопаточные кости — фундамент для крыльев? Да потому что крылья уже
не нужны — есть аэро, крылья только мешали бы. Крылья — чтобы летать, а нам уже некуда: мы — прилетели, мы — нашли.
Не так ли?
— По секрету скажу вам — это
не у вас
одного. Мой коллега недаром говорит об эпидемии. Вспомните-ка, разве вы сами
не замечали у кого-нибудь похожее — очень похожее, очень близкое… — он пристально посмотрел на меня. На что он намекает — на кого? Неужели —
Молнией —
один только голый вывод, без посылок (предпосылок я
не знаю и сейчас): «Нельзя — ни за что — чтобы он меня увидел».
— Вы? Здесь? — и ножницы его так и захлопнулись. А я — я будто никогда и
не знал ни
одного человеческого слова: я молчал, глядел и совершенно
не понимал, что он говорил мне. Должно быть, что мне надо уйти отсюда; потому что потом он быстро своим плоским бумажным животом оттеснил меня до конца этой, более светлой части коридора — и толкнул в спину.
Было ли все это на самом деле?
Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только
один: на правой руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо — в этом и все дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть.
Не знаю — ничего
не знаю.
И страннее, противоестественнее всего, что пальцу вовсе
не хочется быть на руке, быть с другими: или — вот так,
одному, или…
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель — я
не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или вернее, — висела: так висит пустое, снятое платье — под платьем у нее как будто уж
не было ни
одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
Есть идеи глиняные — и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой.
Одну из таких кислот знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же — слава Благодетелю — взрослые, и игрушки нам
не нужны.
Не ясно ли: допускать, что у «я» могут быть какие-то «права» по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, — это совершенно
одно и то же.
Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате
один — так это, разумеется,
не потому, чтобы я был
не в силах идти против ее желания.
А раскрыть их — я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей,
не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens — только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь
одни восклицательные, запятые и точки.
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде
не мог найти — его
не было. А впрочем — так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это — был
один из моих нелепых «снов».
— Нет, нет, — замахал я, — ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок — что я
один не могу… Ни за что! (Сознаюсь у меня были другие планы относительно этого дня.)
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже
не была нумером — она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но
одно какое-то ее движение — заворачивая, она согнула бедра налево — и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело — мои глаза, мои губы, мои руки знают его, — в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз.
Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее
одному из державших меня — и я снова свободен, т. е., вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
— У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид — потому что ненормальность и болезнь
одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто
не скажет — никто.
Вот — о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его — с детских лет. Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик — с торжеством вычеркиваешь по
одному часу:
одним часом ближе, на
один час меньше ждать… Будь я уверен, что никто
не увидит, — честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу — хоть издали…
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть
не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства
не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы
один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я
не знаю, что «наконец еще
одно», и
не хочу об этом,
не хочу!
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я
не слышал ни
одного слова: только мерные качания гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час. И я еще лихорадочно перелистываю в рядах
одно лицо за другим — как страницы — и все еще
не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом —
Будто пожар у древних — все стало багровым, — и только
одно: прыгнуть, достать их.
Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я, как таран, пропорол толпу — на чьи-то плечи — на скамьи, — и вот уже близко, вот схватил за шиворот R...
Вероятно, у каждого из проходивших мимо была мысль: «Если подойду я,
один из всех, —
не подумает ли он: я в чем-нибудь виноват и именно потому хочу…»
С тех пор прошли уже почти сутки, все во мне уже несколько отстоялось — и тем
не менее мне чрезвычайно трудно дать хотя бы приближенно-точное описание. В голове как будто взорвали бомбу, а раскрытые рты, крылья, крики, листья, слова, камни — рядом, кучей,
одно за другим…
Это было до такой степени невероятно, до такой степени неожиданно, что я спокойно стоял — положительно утверждаю: спокойно стоял и смотрел. Как весы: перегрузите
одну чашку — и потом можете класть туда уже сколько угодно — стрелка все равно
не двинется…