Неточные совпадения
Или: можете вы себя вообразить
на улице
голым, без «пиджака» (возможно, что вы еще разгуливаете в «пиджаках»).
Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть даже зачаточная — государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в
голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена
на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.
R-13, бледный, ни
на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел.
На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад
головой —
на последнем своем ложе.
Только что я хотел обратить
на это ее внимание, как вдруг она подняла
голову — и капнула в меня чернильной этакой улыбочкой...
Тут только я понял: алкоголь. Молнией мелькнуло вчерашнее: каменная рука Благодетеля, нестерпимое лезвие луча, но там:
на Кубе — это вот, с закинутой
головой, распростертое тело. Я вздрогнул.
— Да компанийку вот этаких вот лысых,
голых истин — выпустить
на улицу… Нет, вы представьте себе… ну, хоть этого неизменнейшего моего обожателя — ну, да вы его знаете, — представьте, что он сбросил с себя всю эту ложь одежд — и в истинном виде среди публики… Ох!
Раньше мне это как-то никогда не приходило в
голову — но ведь это именно так: мы,
на земле, все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там — в чреве земли. Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели…
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало
на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в
голову опять все та же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Я растерянно кивнул
головой. Он посмотрел
на меня, рассмеялся остро, ланцетно. Тот, другой, услышал, тумбоного протопал из своего кабинета, глазами подкинул
на рога моего тончайшего доктора, подкинул меня.
Как фотографическая пластинка — я отпечатываю: вот теперь
голая нога — перевесилась через край, розовый веер пальцев ступает
на воздух — вот сейчас, сейчас об пол —
…Всю ночь — какие-то крылья, и я хожу и закрываю
голову руками от крыльев. А потом — стул. Но стул — не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя — и левая задняя, левая передняя — и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает
на нее — и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
Мы шли так, как всегда, т. е. так, как изображены воины
на ассирийских памятниках: тысяча
голов — две слитных, интегральных ноги, две интегральных, в размахе, руки. В конце проспекта — там, где грозно гудела аккумуляторная башня, — навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади — стража; в середине трое,
на юнифах этих людей — уже нет золотых нумеров — и все до жути ясно.
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную
на этих страницах. И я потухаю, покорно иду… Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
Я
на полу, обнял ее ноги, моя
голова у ней
на коленях, мы молчим.
I подняла
голову, оперлась
на локоть. По углам губ — две длинные, резкие линии — и темный угол поднятых бровей: крест.
Когда перед началом все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над
головами гимн — сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов, — я
на секунду забыл все: забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой.
Это уже не
на экране — это во мне самом, в стиснутом сердце, в застучавших часто висках. Над моей
головой слева,
на скамье, вдруг выскочил R-13 — брызжущий, красный, бешеный.
На руках у него — I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана,
на белом — кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками — со скамьи
на скамью — отвратительный и ловкий, как горилла, — уносил ее вверх.
Утро. Сквозь потолок — небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я думаю — меня меньше удивило бы, если бы я увидел над
головой какое-нибудь необычайное четырехугольное солнце, людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены. Так что же, стало быть, мир — наш мир — еще существует? Или это только инерция, генератор уже выключен, а шестерни еще громыхают и вертятся — два оборота, три оборота —
на четвертом замрут…
На поляне вокруг
голого, похожего
на череп камня шумела толпа в триста — четыреста… человек — пусть — «человек», мне трудно говорить иначе.
Там, наверху, над
головами, над всеми — я увидел ее. Солнце прямо в глаза, по ту сторону, и от этого вся она —
на синем полотне неба — резкая, угольно-черная, угольный силуэт
на синем. Чуть выше летят облака, и так, будто не облака, а камень, и она сама
на камне, и за нею толпа, и поляна — неслышно скользят, как корабль, и легкая — уплывает земля под ногами…
И кажется, я — да, думаю, что это был именно я, — вскочил
на камень, и оттуда солнце,
головы,
на синем — зеленая зубчатая пила, и я кричу...
И снова: толпа,
головы, ноги, руки, рты. Выскакивают
на секунду лица — и пропадают, лопаются, как пузыри. И
на секунду — или, может быть, это только мне кажется — прозрачные, летящие крылья-уши.
Вот: если ваш мир подобен миру наших далеких предков, так представьте себе, что однажды в океане вы наткнулись
на шестую, седьмую часть света — какую-нибудь Атлантиду, и там — небывалые города-лабиринты, люди, парящие в воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, — словом, такое, что вам не могло бы прийти в
голову, даже когда вы страдаете сноболезнью.
Знаю: сперва это было о Двухсотлетней Войне. И вот — красное
на зелени трав,
на темных глинах,
на синеве снегов — красные, непросыхающие лужи. Потом желтые, сожженные солнцем травы,
голые, желтые, всклокоченные люди — и всклокоченные собаки — рядом, возле распухшей падали, собачьей или, может быть, человечьей… Это, конечно, — за стенами: потому что город — уже победил, в городе уже наша теперешняя — нефтяная пища.
И вдруг: все это — только «сон». Солнце — розовое и веселое, и стена — такая радость погладить рукой холодную стену — и подушка — без конца упиваться ямкой от вашей
головы на белой подушке…
Там, снаружи,
на меня налетел ветер. Крутил, свистел, сек. Но мне только еще веселее. Вопи, вой — все равно: теперь тебе уже не свалить стен. И над
головой рушатся чугунно-летучие тучи — пусть: вам не затемнить солнца — мы навеки приковали его цепью к зениту — мы, Иисусы Навины.
На пол — возле ее кресла, обняв ее ноги, закинув
голову вверх, смотреть в глаза — поочередно, в один и в другой — и в каждом видеть себя — в чудесном плену…
Голова у меня расскакивалась, два логических поезда столкнулись, лезли друг
на друга, крушили, трещали…
На углу, в аудиториуме — широко разинута дверь, и оттуда — медленная, грузная колонна, человек пятьдесят. Впрочем, «человек» — это не то: не ноги — а какие-то тяжелые, скованные, ворочающиеся от невидимого привода колеса; не люди — а какие-то человекообразные тракторы. Над
головами у них хлопает по ветру белое знамя с вышитым золотым солнцем — и в лучах надпись: «Мы первые! Мы — уже оперированы! Все за нами!»
Они медленно, неудержимо пропахали сквозь толпу — и ясно, будь вместо нас
на пути у них стена, дерево, дом — они все так же, не останавливаясь, пропахали бы сквозь стену, дерево, дом. Вот — они уже
на середине проспекта. Свинтившись под руку — растянулись в цепь, лицом к нам. И мы — напряженный, ощетинившийся
головами комок — ждем. Шеи гусино вытянуты. Тучи. Ветер свистит.
И все ринулось. Возле самой стены — еще узенькие живые воротца, все туда,
головами вперед —
головы мгновенно заострились клиньями, и острые локти, ребра, плечи, бока. Как струя воды, стиснутая пожарной кишкой, разбрызнулись веером, и кругом сыплются топающие ноги, взмахивающие руки, юнифы. Откуда-то
на миг в глаза мне — двоякоизогнутое, как буква S, тело, прозрачные крылья-уши — и уж его нет, сквозь землю — и я один — среди секундных рук, ног — бегу…
Круглые, крошечные руки у меня
на рукаве, круглые синие глаза: это она, О. И вот как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу,
на холодных ступенях, и я — над ней, глажу ее по
голове, по лицу — руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она — совсем маленькая — маленькая часть меня же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их частным детям.
Кают-компания. Над инструментами, картами — объезженные серой щетиной
головы — и
головы желтые, лысые, спелые. Быстро всех в горсть — одним взглядом — и назад, по коридору, по трапу, вниз, в машинное. Там жар и грохот от раскаленных взрывами труб, в отчаянной пьяной присядке сверкающие мотыли, в не перестающей ни
на секунду, чуть заметной дрожи — стрелки
на циферблатах…
На каком-то углу — шевелящийся колючий куст
голов. Над
головами — отдельно, в воздухе, — знамя, слова: «Долой Машины! Долой Операцию!» И отдельно (от меня) — я, думающий секундно: «Неужели у каждого такая боль, какую можно исторгнуть изнутри — только вместе с сердцем, и каждому нужно что-то сделать, прежде чем — » И
на секунду — ничего во всем мире, кроме (моей) звериной руки с чугунно-тяжелым свертком…
И вот — один. Ветер, серые, низкие — совсем над
головой — сумерки.
На мокром стекле тротуара — очень глубоко — опрокинуты огни, стены, движущиеся вверх ногами фигуры. И невероятно тяжелый сверток в руке — тянет меня вглубь, ко дну.
И я считаю: я убил ее. Да, вы, неведомые мои читатели, вы имеете право назвать меня убийцей. Я знаю, что спустил бы шток
на ее
голову, если бы она не крикнула...
Кровь плеснула мне в
голову, в щеки — опять белая страница: только в висках — пульс, и вверху гулкий голос, но ни одного слова. Лишь когда он замолк, я очнулся, я увидел: рука двинулась стопудово — медленно поползла —
на меня уставился палец.
Потом — пустынная площадь, доверху набитая тугим ветром. Посредине — тусклая, грузная, грозная громада: Машина Благодетеля. И от нее — во мне такое, как будто неожиданное, эхо: ярко-белая подушка;
на подушке закинутая назад с полузакрытыми глазами
голова: острая, сладкая полоска зубов… И все это как-то нелепо, ужасно связано с Машиной — я знаю как, но я еще не хочу увидеть, назвать вслух — не хочу, не надо.
Дальше — так: едва я успел взять кубик
на вилку, как тотчас же вилка вздрогнула у меня в руке и звякнула о тарелку — и вздрогнули, зазвенели столы, стены, посуда, воздух, и снаружи — какой-то огромный, до неба, железный круглый гул — через
головы, через дома — и далеко замер чуть заметными, мелкими, как
на воде, кругами.
Сперва никто не понимал, что это, — не понимал даже и я, кому (к несчастью) было открыто больше, чем всем другим. Это было похоже
на огромный рой черных аэро: где-то в невероятной высоте — еле заметные быстрые точки. Все ближе; сверху хриплые, гортанные капли — наконец, над
головами у нас птицы. Острыми, черными, пронзительными, падающими треугольниками заполнили небо, бурей сбивало их вниз, они садились
на купола,
на крыши,
на столбы,
на балконы.
Мимоходом, где-то
на заднем плане, мелькающие фигуры —
головы вытянуты — бегут скорее, внутрь, в дома. Посредине мостовой — быстрая и все-таки будто медленная (от тяжести) лавина оперированных, шагающих туда —
на запад.
Еще одна минута — из этих десяти или пятнадцати,
на ярко-белой подушке — закинутая назад с полузакрытыми глазами
голова; острая, сладкая полоска зубов. И это все время неотвязно, нелепо, мучительно напоминает мне о чем-то, о чем нельзя, о чем сейчас — не надо. И я все нежнее, все жесточе сжимаю ее — все ярче синие пятна от моих пальцев…
На западе ежесекундно в синей судороге содрогалось небо.
Голова у меня горела и стучала. Так я просидел всю ночь и заснул только часов в семь утра, когда тьма уже втянулась, зазеленела и стали видны усеянные птицами кровли…
И я не думал, даже, может быть, не видел по-настоящему, а только регистрировал. Вот
на мостовой — откуда-то ветки, листья
на них зеленые, янтарные, малиновые. Вот наверху — перекрещиваясь, мечутся птицы и аэро. Вот —
головы, раскрытые рты, руки машут ветками. Должно быть, все это орет, каркает, жужжит…