Неточные совпадения
Я уверен, дикарь глядел
на «пиджак» и думал: «Ну к чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в‑точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со
времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною.
Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть даже зачаточная — государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те
времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.
Но первое: я не способен
на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, то есть зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше
время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, — еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
Тут (повторяю: я пишу, ничего не утаивая) — тут я
на некоторое
время стал как бы непромокаемым для живительных потоков, лившихся из громкоговорителей.
Через 5 минут мы были уже
на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце
на своем золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного «купидона», и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их все
время облизываешь и все
время думаешь о губах.
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был все
время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое — не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать
на нее (именно так), но приходилось соглашаться — не согласиться было нельзя.
Раньше мне это как-то никогда не приходило в голову — но ведь это именно так: мы,
на земле, все
время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там — в чреве земли. Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели…
Я вылез из люка
на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что все это — только моя фантазия, что все осталось по-прежнему, и в то же
время ясно…
Если бы вам сказали: ваша тень видит вас, все
время видит. Понимаете? И вот вдруг — у вас странное ощущение: руки — посторонние, мешают, и я ловлю себя
на том, что нелепо, не в такт шагам, размахиваю руками. Или вдруг — непременно оглянуться, а оглянуться нельзя, ни за что, шея — закована. И я бегу, бегу все быстрее и спиною чувствую: быстрее за мною тень, и от нее — никуда, никуда…
Начало координат во всей этой истории — конечно, Древний Дом. Из этой точки — оси Х-ов, Y-ов, Z-ов,
на которых для меня с недавнего
времени построен весь мир. По оси Х-ов (Проспекту 59‑му) я шел пешком к началу координат. Во мне — пестрым вихрем вчерашнее: опрокинутые дома и люди, мучительно-посторонние руки, сверкающие ножницы, остро-капающие капли из умывальника — так было, было однажды. И все это, разрывая мясо, стремительно крутится там — за расплавленной от огня поверхностью, где «душа».
Не имею представления, как долго я был мертв, скорее всего 5 — 10 секунд, но только через некоторое
время я воскрес, открыл глаза: темно и чувствую — вниз, вниз… Протянул руку — ухватился — царапнула шершавая, быстро убегающая стенка,
на пальце кровь, ясно — все это не игра моей больной фантазии. Но что же, что?
Коридор. Тысячепудовая тишина.
На круглых сводах — лампочки, бесконечный, мерцающий, дрожащий пунктир. Походило немного
на «трубы» наших подземных дорог, но только гораздо уже и не из нашего стекла, а из какого-то другого старинного материала. Мелькнуло — о подземельях, где будто бы спасались во
время Двухсотлетней Войны… Все равно: надо идти.
Вы, ураниты, — суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать
на кострах, — вы молчите, мне кажется, вы — со мною. Но я слышу: розовые венеряне — что-то там о пытках, казнях, о возврате к варварским
временам. Дорогие мои: мне жаль вас — вы не способны философски-математически мыслить.
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя
на часы, с точностью до 5 минут знаем
время. Но тогда — метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами…
Воздух — из прозрачного чугуна. Хочется дышать, широко разинувши рот. До боли напряженный слух записывает: где-то сзади мышино-грызущий, тревожный шепот. Неподнятыми глазами вижу все
время тех двух — I и R — рядом, плечом к плечу, и у меня
на коленях дрожат чужие — ненавистные мои — лохматые руки.
Я отчетливо помню каждое ее движение. Я помню, как она взяла со стола мой стеклянный треугольник и все
время, пока я говорил, прижимала его острым ребром к щеке —
на щеке выступал белый рубец, потом наливался розовым, исчезал. И удивительно: я не могу вспомнить ее слов — особенно вначале, — и только какие-то отдельные образы, цвета.
Вот мой разговор с I — там, вчера, в Древнем Доме, среди заглушающего логический ход мыслей пестрого шума — красные, зеленые, бронзово-желтые, белые, оранжевые цвета… И все
время — под застывшей
на мраморе улыбкой курносого древнего поэта.
Вместо того чтобы свернуть влево — я сворачиваю вправо. Мост подставляет свою покорно, рабски согнутую спину — нам троим: мне, О — и ему, S, сзади. Из освещенных зданий
на том берегу сыплются в воду огни, разбиваются в тысячи лихорадочно прыгающих, обрызганных бешеной белой пеной, искр. Ветер гудит — как где-то невысоко натянутая канатно-басовая струна. И сквозь бас — сзади все
время —
Несчастные слонялись возле места привычного труда и голодными глазами заглядывали внутрь; останавливались
на площадях — и по целым часам проделывали те движения, какие в определенное
время дня были уже потребностью их организма: пилили и стругали воздух, невидимыми молотами побрякивали, бухали в невидимые болванки.
Голова после вчерашнего у меня туго стянута бинтами. И так: это не бинты, а обруч; беспощадный, из стеклянной стали, обруч наклепан мне
на голову, и я — в одном и том же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, — а потом пойти к той и сказать: «Теперь — веришь?» Противней всего, что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову — от этого странное ощущение чего-то отвратительно-сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну, все
время сплевываю ее в платок, во рту сухо.
Я не знаю, сколько
времени мы катились так в подземной трубе. Наконец: ступеньки — сумерки — все светлее — и мы снова
на улице — веером, в разные стороны…
Еще одна минута — из этих десяти или пятнадцати,
на ярко-белой подушке — закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов. И это все
время неотвязно, нелепо, мучительно напоминает мне о чем-то, о чем нельзя, о чем сейчас — не надо. И я все нежнее, все жесточе сжимаю ее — все ярче синие пятна от моих пальцев…
Какая-то женщина, туго перетянутая поясом поверх юнифы, отчетливо выпячены два седалищных полушара, и она все
время поводила ими по сторонам, как будто именно там у нее были глаза. Она фыркнула
на меня...