R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он
лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Слегка привстав, я оглянулся кругом — и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от
лица к лицу глазами. Вот один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот ответный сигнал пальцем. И еще… Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне — как в настроенном на ту же длину волн приемнике радио — ответная дрожь.
Они медленно, неудержимо пропахали сквозь толпу — и ясно, будь вместо нас на пути у них стена, дерево, дом — они все так же, не останавливаясь, пропахали бы сквозь стену, дерево, дом. Вот — они уже на середине проспекта. Свинтившись под руку — растянулись в цепь,
лицом к нам. И мы — напряженный, ощетинившийся головами комок — ждем. Шеи гусино вытянуты. Тучи. Ветер свистит.
Неточные совпадения
Вот и сегодня. Ровно в 16.10 — я стоял перед сверкающей стеклянной стеной. Надо мной — золотое, солнечное, чистое сияние букв на вывеске Бюро. В глубине сквозь стекла длинная очередь голубоватых юниф. Как лампады в древней церкви, теплятся
лица: они пришли, чтобы совершить подвиг, они пришли, чтобы предать на алтарь Единого Государства своих любимых, друзей — себя. А я — я рвался
к ним, с ними. И не могу: ноги глубоко впаяны в стеклянные плиты — я стоял, смотрел тупо, не в силах двинуться с места…
Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники
лиц, глаза, отражающие сияние небес — или, может быть, сияние Единого Государства. Алые, как кровь, цветы — губы женщин. Нежные гирлянды детских
лиц — в первых рядах, близко
к месту действия. Углубленная, строгая, готическая тишина.
Наверху, перед Ним — разгоревшиеся
лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы. [Конечно, из Ботанического Музея. Я лично не вижу в цветах ничего красивого — как и во всем, что принадлежит
к дикому миру, давно изгнанному зa Зеленую Стену. Красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и проч.]
Я молча смотрел на нее. Ребра — железные прутья, тесно… Когда она говорит —
лицо у ней как быстрое, сверкающее колесо: не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо — неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови — насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх — две глубокие морщинки, от носа
к углам рта. И эти два треугольника как-то противоречили один другому, клали на все
лицо этот неприятный, раздражающий X — как крест: перечеркнутое крестом
лицо.
«Милая» — я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы — размах, ветром в
лицо — и стотонно-нежное, тихое прикосновение
к хрупким часам.
R, оскалив белые, негрские зубы, брызнул мне в
лицо какое-то слово, нырнул вниз, пропал. А я поднял на руки I, крепко прижал ее
к себе и понес.
Только тогда я с трудом оторвался от страницы и повернулся
к вошедшим (как трудно играть комедию… ах, кто мне сегодня говорил о комедии?). Впереди был S — мрачно, молча, быстро высверливая глазами колодцы во мне, в моем кресле, во вздрагивающих у меня под рукой листках. Потом на секунду — какие-то знакомые, ежедневные
лица на пороге, и вот от них отделилось одно — раздувающиеся, розово-коричневые жабры…
Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она, О. И вот как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях, и я — над ней, глажу ее по голове, по
лицу — руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она — совсем маленькая — маленькая часть меня же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению
к их частным детям.
Я закрыл глаза, сел на ступенях, идущих наверх,
к Машине. Должно быть, шел дождь:
лицо у меня мокрое. Где-то далеко, глухо — крики. Но никто не слышит, никто не слышит, как я кричу: спасите же меня от этого — спасите!
Постепенно, как фотографический снимок в проявителе, выступило ее
лицо: щеки, белая полоска зубов, губы. Встала, подошла
к зеркальной двери шкафа.
Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили:"Хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрей твоего будет". Да; это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали
лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого.
Неточные совпадения
По правую сторону его жена и дочь с устремившимся
к нему движеньем всего тела; за ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращенный
к зрителям; за ним Лука Лукич, потерявшийся самым невинным образом; за ним, у самого края сцены, три дамы, гостьи, прислонившиеся одна
к другой с самым сатирическим выраженьем
лица, относящимся прямо
к семейству городничего.
Лука стоял, помалчивал, // Боялся, не наклали бы // Товарищи в бока. // Оно быть так и сталося, // Да
к счастию крестьянина // Дорога позагнулася — //
Лицо попово строгое // Явилось на бугре…
Гаврило Афанасьевич // Из тарантаса выпрыгнул, //
К крестьянам подошел: // Как лекарь, руку каждому // Пощупал, в
лица глянул им, // Схватился за бока // И покатился со смеху… // «Ха-ха! ха-ха! ха-ха! ха-ха!» // Здоровый смех помещичий // По утреннему воздуху // Раскатываться стал…
Бурмистр потупил голову, // — Как приказать изволите! // Два-три денька хорошие, // И сено вашей милости // Все уберем, Бог даст! // Не правда ли, ребятушки?.. — // (Бурмистр воротит
к барщине // Широкое
лицо.) // За барщину ответила // Проворная Орефьевна, // Бурмистрова кума: // — Вестимо так, Клим Яковлич. // Покуда вёдро держится, // Убрать бы сено барское, // А наше — подождет!
И, сказав это, вывел Домашку
к толпе. Увидели глуповцы разбитную стрельчиху и животами охнули. Стояла она перед ними, та же немытая, нечесаная, как прежде была; стояла, и хмельная улыбка бродила по
лицу ее. И стала им эта Домашка так люба, так люба, что и сказать невозможно.