Неточные совпадения
Если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах,
то он бы, может быть, и довез: он был так добр, что
в иной раз готов был решительно все отдать по первому спросу и поделиться чуть
не последней рубашкой с первым желающим.
От роду ему было
в то время лет сорок, и всю жизнь свою, чуть
не с шестнадцати лет, он пробыл
в гусарах.
Маменька долго
не благословляла его на женитьбу, проливала горькие слезы, укоряла его
в эгоизме,
в неблагодарности,
в непочтительности; доказывала, что имения его, двухсот пятидесяти душ, и без
того едва достаточно на содержание его семейства (
то есть на содержание его маменьки, со всем ее штабом приживалок, мосек, шпицев, китайских кошек и проч.), и среди этих укоров, попреков и взвизгиваний вдруг, совершенно неожиданно, вышла замуж сама, прежде женитьбы сына, будучи уже сорока двух лет от роду.
Но достоверно известно только
то, что ему ничего
не удалось и что наконец он принужден был поступить к генералу
в качестве чтеца и мученика.
Все странности Фомы, все неблагородные его выходки дядя тотчас же приписал его прежним страданиям, его унижению, его озлоблению… он тотчас же решил
в нежной и благородной душе своей, что с страдальца нельзя и спрашивать как с обыкновенного человека; что
не только надо прощать ему, но, сверх
того, надо кротостью уврачевать его раны, восстановить его, примирить его с человечеством.
— Сочинение пишет! — говорит он, бывало, ходя на цыпочках еще за две комнаты до кабинета Фомы Фомича. —
Не знаю, что именно, — прибавлял он с гордым и таинственным видом, — но, уж верно, брат, такая бурда…
то есть
в благородном смысле бурда. Для кого ясно, а для нас, брат, с тобой такая кувыркалегия, что… Кажется, о производительных силах каких-то пишет — сам говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет и его имя! Тогда и мы с тобой через него прославимся. Он, брат, мне это сам говорил…
— Пехтерь! — повторил Фома Фомич, однако ж смягчился. — Жалованье жалованью розь, посконная ты голова! Другой и
в генеральском чине, да ничего
не получает, — значит,
не за что: пользы царю
не приносит. А я вот двадцать тысяч получал, когда у министра служил, да и
тех не брал, потому я из чести служил, свой был достаток. Я жалованье свое на государственное просвещение да на погорелых жителей Казани пожертвовал.
— Ей-богу,
не знаю, Фома, — отвечает наконец дядя с отчаянием во взорах, — должно быть, что-нибудь есть
в этом роде… Право, ты уж лучше
не спрашивай, а
то я совру что-нибудь…
В детстве моем, когда я осиротел и остался один на свете, дядя заменил мне собою отца, воспитывал меня на свой счет и, словом, сделал для меня
то, что
не всегда сделает и родной отец.
С дядей я переписывался довольно редко, и
то только когда нуждался
в деньгах,
в которых он мне никогда
не отказывал.
С негодованием рассказал он мне про Фому Фомича и тут же сообщил мне одно обстоятельство, о котором я до сих пор еще
не имел никакого понятия, именно, что Фома Фомич и генеральша задумали и положили женить дядю на одной престранной девице, перезрелой и почти совсем полоумной, с какой-то необыкновенной биографией и чуть ли
не с полумиллионом приданого; что генеральша уже успела уверить эту девицу, что они между собою родня, и вследствие
того переманить к себе
в дом; что дядя, конечно,
в отчаянии, но, кажется, кончится
тем, что непременно женится на полумиллионе приданого; что, наконец, обе умные головы, генеральша и Фома Фомич, воздвигли страшное гонение на бедную, беззащитную гувернантку детей дяди, всеми силами выживают ее из дома, вероятно, боясь, чтоб полковник
в нее
не влюбился, а может, и оттого, что он уже и успел
в нее влюбиться.
Я решился ехать
в Степанчиково, желая
не только вразумить и утешить дядю, но даже спасти его по возможности,
то есть выгнать Фому, расстроить ненавистную свадьбу с перезрелой девой и, наконец, — так как, по моему окончательному решению, любовь дяди была только придирчивой выдумкой Фомы Фомича, — осчастливить несчастную, но, конечно, интересную девушку предложением руки моей и проч. и проч.
Не понимаю, почему он и на меня рассердился,
тем более что видел меня первый раз
в жизни и еще
не сказал со мною ни слова.
— Гришка!
не ворчать под нос! выпорю!.. — закричал он вдруг на своего камердинера, как будто совершенно
не слыхав
того, что я сказал о задержках
в дороге.
Дело
в том, что человек, выглянувший из кузова, был
в нем накрепко заперт и теперь
не мог выйти.
За правду, говорит, где-то там пострадал,
в сорок
не в нашем году, так вот и кланяйся ему за
то в ножки! черт
не брат!
— То-то, с особенным удовольствием! Знаю я твое удовольствие… Да уж ты
не в пику ли мне про удовольствие-то свое говоришь?
— То-то,
не из таких! кто тебя знает! может, и лучше еще. Вон и Фома грозился меня описать да
в печать послать.
— Послушайте: я еще сам почти ничему
не верю из
того, что я теперь говорил. Я это так только,
в виде догадки…
Насилу-то я кое-как успокоил его; кое-как наконец он смягчился; но долго еще
не мог решиться переменить гнев на милость. Между
тем он влез
в коляску с помощью Григория и Архипа,
того самого, который читал наставления Васильеву.
— К дядюшке-то? А плюньте на
того, кто вам это сказал! Вы думаете, я постоянный человек, выдержу?
В том-то и горе мое, что я тряпка, а
не человек! Недели
не пройдет, а я опять туда поплетусь. А зачем? Вот подите: сам
не знаю зачем, а поеду; опять буду с Фомой воевать. Это уж, батюшка, горе мое! За грехи мне Господь этого Фомку
в наказание послал. Характер у меня бабий, постоянства нет никакого! Трус я, батюшка, первой руки…
Но последних слов уже
не было слышно. Коляска, принятая дружно четверкою сильных коней, исчезла
в облаках пыли. Подали и мой тарантас; я сел
в него, и мы тотчас же проехали городишко. «Конечно, этот господин привирает, — подумал я, — он слишком сердит и
не может быть беспристрастным. Но опять-таки все, что он говорил о дяде, очень замечательно. Вот уж два голоса согласны
в том, что дядя любит эту девицу… Гм! Женюсь я иль нет?»
В этот раз я крепко задумался.
— Где
та мышь, чтоб коту звонок привесила, батюшка? «Я, говорит, тебя, мужика сиволапого, чистоте и порядку учу. Отчего у тебя рубаха нечиста?» Да
в поту живет, оттого и нечистая!
Не каждый день переменять. С чисто ты
не воскреснешь, с пóгани
не треснешь.
Ну эта…
не знаю…
в последнее время она как-то
того… характер такой…
Ну и, наконец, гостит у нас, видишь ли, одна Татьяна Ивановна, пожалуй, еще будет нам дальняя родственница — ты ее
не знаешь, — девица, немолодая —
в этом можно признаться, но… с приятностями девица; богата, братец, так, что два Степанчикова купит; недавно получила, а до
тех пор горе мыкала.
— Здравствуй, здравствуй, братец, — отвечал страдавший за меня дядя, — ведь мы уж здоровались. Да
не конфузься, пожалуйста, — прибавил он шепотом, — это, брат, со всеми случается, да еще как! Бывало, хоть провалиться
в ту ж пору!.. Ну, а теперь, маменька, позвольте вам рекомендовать: вот наш молодой человек; он немного сконфузился, но вы его верно полюбите. Племянник мой, Сергей Александрович, — добавил он, обращаясь ко всем вообще.
Этого нельзя было
не заметить с первого взгляда: как ни был я сам
в ту минуту смущен и расстроен, однако я видел, что дядя, например, расстроен чуть ли
не так же, как я, хотя он и употреблял все усилия, чтоб скрыть свою заботу под видимою непринужденностью.
В ту же минуту добрая тетушка, Прасковья Ильинична,
не вытерпела, бросила разливать чай и кинулась было ко мне лобызать меня; но я еще
не успел ей сказать двух слов, как тотчас же раздался визгливый голос девицы Перепелицыной, пропищавшей, что «видно, Прасковья Ильинична забыли-с маменьку-с (генеральшу), что маменька-с требовали чаю-с, а вы и
не наливаете-с, а они ждут-с», и Прасковья Ильинична, оставив меня, со всех ног бросилась к своим обязанностям.
— Совершенно
не был
в обществе, — отвечал я с необыкновенным одушевлением. — Но это… я по крайней мере думаю, ничего-с… Я жил,
то есть я вообще нанимал квартиру… но это ничего, уверяю вас. Я буду знаком; а до сих пор я все сидел дома…
Но я и без
того смотрел
в сторону:
в эту минуту я встретил взгляд гувернантки, и мне показалось, что
в этом взгляде на меня был какой-то упрек, что-то даже презрительное; румянец негодования ярко запылал на ее бледных щеках. Я понял ее взгляд и догадался, что малодушным и гадким желанием моим сделать дядю смешным, чтоб хоть немного снять смешного с себя, я
не очень выиграл
в расположении этой девицы.
Не могу выразить, как мне стало стыдно!
«Уж если, — говорит он, — часто поминаемый Тришин чести своей родной племянницы
не мог уберечь, — а
та с офицером прошлого года сбежала, — так где же, говорит, было ему уберечь казенные вещи?» Это он
в бумаге своей так и поместил — ей-богу,
не вру-с.
— Я
не убью маменьку, Анфиса Петровна; но вот грудь моя — разите! — продолжал дядя, разгоряченный до последней степени, что бывает иногда с людьми слабохарактерными, когда их выведут из последнего терпения, хотя вся горячка их походит на огонь от зажженной соломы. — Я хочу сказать, Анфиса Петровна, что я никого
не оскорблю. Я и начну с
того, что Фома Фомич благороднейший, честнейший человек и, вдобавок, человек высших качеств, но… но он был несправедлив ко мне
в этом случае.
Я думаю, если б бомба упала среди комнаты,
то это
не так бы изумило и испугало всех, как это открытое восстание — и кого же? — девочки, которой даже и говорить
не позволялось громко
в бабушкином присутствии. Генеральша, немая от изумления и от бешенства, привстала, выпрямилась и смотрела на дерзкую внучку свою,
не веря глазам. Дядя обмер от ужаса.
Он вмешивается
в разговор господ,
не заботясь о
том, что их прерывает.
Но Фалалей
не умеет сказать, чьих господ. Разумеется, кончается
тем, что Фома
в сердцах убегает из комнаты и кричит, что его обидели; с генеральшей начинаются припадки, а дядя клянет час своего рождения, просит у всех прощения и всю остальную часть дня ходит на цыпочках
в своих собственных комнатах.
Но всего интереснее было
то, что Фалалей никак
не мог догадаться солгать: просто — сказать, что видел
не белого быка, а хоть, например, карету, наполненную дамами и Фомой Фомичом;
тем более что солгать,
в таком крайнем случае, было даже
не так и грешно.
— Я хотел от вас только об одном узнать, полковник, — начал Фома, — совершенно ли вы поклялись погубить этого несчастного идиота или
не совершенно?
В первом случае я тотчас же отстраняюсь; если же
не совершенно,
то я…
— Да, вы-с. Спрашиваю вас потому, что дорожу мнением истинно умных людей, а
не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за ученых, а иной раз и нарочно выписывают, чтоб показывать их
в балагане или вроде
того.
То есть бестия был этот Зверков, и попить и
в картины заняться, и
не то чтобы пьяница, а так, готов с товарищами разделить минуту.
А рядом с нами
в ложе сидят три дамы;
та, которая слева, рожа, каких свет
не производил…
Воля ваша, полковник, вы можете сыскать себе прихлебателей, лизоблюдов, партнеров, можете даже их выписывать из дальних стран и
тем усиливать свою свиту,
в ущерб прямодушию и откровенному благородству души; но никогда Фома Опискин
не будет ни льстецом, ни лизоблюдом, ни прихлебателем вашим!
— То-то «эх, Фома»! Видно, правда
не пуховик. Ну, хорошо; мы еще потом поговорим об этом, а теперь позвольте и мне немного повеселить публику.
Не все же вам одним отличаться. Павел Семенович! видели вы это чудо морское
в человеческом образе? Я уж давно его наблюдаю. Вглядитесь
в него: ведь он съесть меня хочет, так-таки живьем, целиком!
Да я
в людскую теперь
не могу сойти: «француз ты, говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич,
не один я, дурак, а уж и добрые люди начали говорить
в один голос, что вы как есть злющий человек теперь стали, а что барин наш перед вами все одно, что малый ребенок; что вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала
не дослужили, но такой злющий, как
то есть должен быть настоящий фурий.
—
В кандалы его,
в кандалы! — кричала генеральша. — Сейчас же его
в город и
в солдаты отдай, Егорушка!
Не то не будет тебе моего благословения. Сейчас же на него колодку набей и
в солдаты отдай.
Этого Фома
не мог вынести. Он взвизгнул, как будто его начали резать, и бросился вон из комнаты. Генеральша хотела, кажется, упасть
в обморок, но рассудила лучше бежать за Фомой Фомичом. За ней побежали и все, а за всеми дядя. Когда я опомнился и огляделся,
то увидел
в комнате одного Ежевикина. Он улыбался и потирал себе руки.
— Вы извините меня, — продолжал я, — я теперь расстроен, я чувствую, что
не так бы следовало мне начать говорить об этом… особенно с вами… Но все равно! По-моему, откровенность
в таких делах лучше всего. Признаюсь…
то есть я хотел сказать… вы знаете намерение дядюшки? Он приказал мне искать вашей руки…
— Ну, нет. А давеча, когда вы сконфузились — и отчего ж? оттого, что споткнулись при входе!.. Какое право вы имели выставлять на смех вашего доброго, вашего великодушного дядю, который вам сделал столько добра? Зачем вы хотели свалить на него смешное, когда сами были смешны? Это было дурно, стыдно! Это
не делает вам чести, и, признаюсь вам, вы были мне очень противны
в ту минуту, — вот вам!
— Нет, нет!
не надо,
не надо! — вскричала Настенька. — Кончимте все разом теперь, так чтоб потом и помину
не было. А
в ту беседку и
не ходите напрасно: уверяю вас, я
не приду, и выкиньте, пожалуйста, из головы весь этот вздор — я серьезно прошу вас…
— Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому что они
то же говорят, что и вы,
ту же бессмыслицу; тоже подозревают, что он влюблен
в меня. А так как я бедная, ничтожная, а так как замарать меня ничего
не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это,
то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом.
— Дядюшка! — закричал я
в восторге. — Ничего лучшего вы
не могли выдумать! И если я хоть сколько-нибудь могу способствовать вашему решению,
то… располагайте мною во веки веков.