Неточные совпадения
Дядя мой, полковник Егор Ильич Ростанев, выйдя в отставку, переселился в перешедшее к нему по наследству село Степанчиково и зажил в нем так,
как будто всю жизнь свою
был коренным,
не выезжавшим из своих владений помещиком.
Нет, тут
было другое, и это другое я никак
не могу объяснить иначе,
как предварительно объяснив читателю характер Фомы Фомича так,
как я сам его понял впоследствии.
Вдвое надо
быть деликатнее с человеком, которого одолжаешь… то
есть… что я!
какое одолжаешь!.. опять соврал! вовсе
не одолжаешь; он меня, напротив, одолжает тем, что живет у меня, а
не я его!
Я решился ехать в Степанчиково, желая
не только вразумить и утешить дядю, но даже спасти его по возможности, то
есть выгнать Фому, расстроить ненавистную свадьбу с перезрелой девой и, наконец, — так
как, по моему окончательному решению, любовь дяди
была только придирчивой выдумкой Фомы Фомича, — осчастливить несчастную, но, конечно, интересную девушку предложением руки моей и проч. и проч.
И уж
как начнет ученым своим языком колотить, так уж та-та-та! тата-та! то
есть такой, я вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да выбросить на навозную кучу, так он и там
будет болтать, все
будет болтать, пока ворона
не склюет.
Супруга-то собственноручно в шею вытолкает, да еще,
не будь дура, другим
каким манером такого киселя задаст, что по уезду места потом
не отыщет!
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да и
не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе и бряк ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал
было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая же свинья,
как и мы все», — сказал, да и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудингом тогда обносили.
Словом, я сам почувствовал, что зарапортовался ужасно. По молодости еще можно
было простить. Но господин Бахчеев
не простил. Серьезно и строго смотрел он мне в глаза и, наконец, вдруг побагровел,
как индейский петух.
— Науками, братец, науками, вообще науками! Я вот только
не могу сказать,
какими именно, а только знаю, что науками.
Как про железные дороги говорит! И знаешь, — прибавил дядя полушепотом, многозначительно прищуривая правый глаз, — немного эдак, вольных идей! Я заметил, особенно когда про семейное счастье заговорил… Вот жаль, что я сам мало понял (времени
не было), а то бы рассказал тебе все
как по нитке. И, вдобавок, благороднейших свойств человек! Я его пригласил к себе погостить. С часу на час ожидаю.
— И
не думал; в голове
не было! А ты от кого слышал? Раз как-то с языка сорвалось, вот и пошло гулять мое слово. И отчего им Фома так
не мил? Вот подожди, Сергей, я тебя познакомлю, — прибавил он, робко взглянув на меня,
как будто уже предчувствуя и во мне врага Фоме Фомичу. — Это, брат, такой человек…
— После, после, мой друг, после! все это объяснится. Да
какой же ты стал молодец! Милый ты мой! А
как же я тебя ждал! Хотел излить, так сказать… ты ученый, ты один у меня… ты и Коровкин. Надобно заметить тебе, что на тебя здесь все сердятся. Смотри же,
будь осторожнее,
не оплошай!
— Что ж делать, друг мой! ведь я его
не защищаю. Действительно он, может
быть, человек с недостатками, и даже теперь, в эту самую минуту… Ах, брат Сережа,
как это все меня беспокоит! И
как бы это все могло уладиться,
как бы мы все могли
быть довольны и счастливы!.. Но, впрочем, кто ж без недостатков? Ведь
не золотые ж и мы?
— Друг мой, и
не спрашивай! после, после! все это после объяснится! Я, может
быть, и во многом виноват, но я хотел поступить
как честный человек, и… и… и ты на ней женишься! Ты женишься, если только
есть в тебе хоть капля благородства! — прибавил он, весь покраснев от какого-то внезапного чувства, восторженно и крепко сжимая мою руку. — Но довольно, ни слова больше! Все сам скоро узнаешь. От тебя же
будет зависеть… Главное, чтоб ты теперь там понравился, произвел впечатление. Главное,
не сконфузься.
Фомы Фомича, — которого я так желал видеть и который, я уже тогда же чувствовал это,
был полновластным владыкою всего дома, —
не было: он блистал своим отсутствием и
как будто унес с собой свет из комнаты.
Этого нельзя
было не заметить с первого взгляда:
как ни
был я сам в ту минуту смущен и расстроен, однако я видел, что дядя, например, расстроен чуть ли
не так же,
как я, хотя он и употреблял все усилия, чтоб скрыть свою заботу под видимою непринужденностью.
Этот господин мне чрезвычайно
не понравился: все в нем сбивалось на какой-то шик дурного тона; костюм его, несмотря на шик,
был как-то потерт и скуден; в лице его
было что-то
как будто тоже потертое.
Волновалась же она беспрерывно, вертелась на стуле и
как будто
не в состоянии
была и минутки просидеть в покое.
В ту же минуту добрая тетушка, Прасковья Ильинична,
не вытерпела, бросила разливать чай и кинулась
было ко мне лобызать меня; но я еще
не успел ей сказать двух слов,
как тотчас же раздался визгливый голос девицы Перепелицыной, пропищавшей, что «видно, Прасковья Ильинична забыли-с маменьку-с (генеральшу), что маменька-с требовали чаю-с, а вы и
не наливаете-с, а они ждут-с», и Прасковья Ильинична, оставив меня, со всех ног бросилась к своим обязанностям.
Я оглядывал всех с крайним недоумением; но, к удивлению моему, все
были очень серьезны и смотрели так,
как будто ничего
не случилось особенного.
— Я уверена, — защебетала вдруг мадам Обноскина, — я совершенно уверена, monsieur Serge, — ведь так, кажется? — что вы, в вашем Петербурге,
были небольшим обожателем дам. Я знаю, там много, очень много развелось теперь молодых людей, которые совершенно чуждаются дамского общества. Но, по-моему, это все вольнодумцы. Я
не иначе соглашаюсь на это смотреть,
как на непростительное вольнодумство. И признаюсь вам, меня это удивляет, удивляет, молодой человек, просто удивляет!..
Но я и без того смотрел в сторону: в эту минуту я встретил взгляд гувернантки, и мне показалось, что в этом взгляде на меня
был какой-то упрек, что-то даже презрительное; румянец негодования ярко запылал на ее бледных щеках. Я понял ее взгляд и догадался, что малодушным и гадким желанием моим сделать дядю смешным, чтоб хоть немного снять смешного с себя, я
не очень выиграл в расположении этой девицы.
Не могу выразить,
как мне стало стыдно!
Анфиса Петровна, например,
была не удивлена, но
как будто чем-то вдруг озабочена, и с тоскою посмотрела на своего сына; барышни покраснели, а Поль Обноскин, с какою-то непонятною тогда для меня досадою, встал со стула и подошел к окну.
— То-то, батюшка! Коли я шут, так и другой кто-нибудь тут! А вы меня уважайте: я еще
не такой подлец,
как вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй, и шут. Я — раб, моя жена — рабыня, к тому же, польсти, польсти! вот оно что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте, так оно и здоровее
будет. Это я вам, батюшка, по секрету говорю; может, и вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я и шут.
— Отец, братец, отец. И знаешь, пречестнейший, преблагороднейший человек, и даже
не пьет, а только так из себя шута строит. Бедность, брат, страшная, восемь человек детей! Настенькиным жалованьем и живут. Из службы за язычок исключили. Каждую неделю сюда ездит. Гордый
какой — ни за что
не возьмет. Давал, много раз давал, —
не берет! Озлобленный человек!
— Долго
не изволили мне отвечать-с. За математической задачей какой-то сидели, определяли что-то; видно, головоломная задача
была. Пифагоровы штаны при мне начертили — сам видел. Три раза повторял; уж на четвертый только подняли головку и
как будто впервые меня увидали. «
Не пойду, говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам
быть подле такого светила». Так и изволили выразиться, что подле светила.
Гаврила вошел
не один; с ним
был дворовый парень, мальчик лет шестнадцати, прехорошенький собой, взятый во двор за красоту,
как узнал я после. Звали его Фалалеем. Он
был одет в какой-то особенный костюм, в красной шелковой рубашке, обшитой по вороту позументом, с золотым галунным поясом, в черных плисовых шароварах и в козловых сапожках, с красными отворотами. Этот костюм
был затеей самой генеральши. Мальчик прегорько рыдал, и слезы одна за другой катились из больших голубых глаз его.
«
Как! — говорил он, защищая свою нелепую мысль (мысль, приходившую в голову и
не одному Фоме Фомичу, чему свидетелем пишущий эти строки), —
как! он всегда вверху при своей госпоже; вдруг она, забыв, что он
не понимает по-французски, скажет ему, например, донне муа мон мушуар [Дайте мне платок (франц.: «Donnez-moi mon mouchoir»).] — он должен и тут найтись и тут услужить!» Но оказалось, что
не только нельзя
было Фалалея выучить по-французски, но что повар Андрон, его дядя, бескорыстно старавшийся научить его русской грамоте, давно уже махнул рукой и сложил азбуку на полку!
Надо
было посмотреть, что делалось тогда с Фалалеем: он плясал до забвенья самого себя, до истощения последних сил, поощряемый криками и смехом публики; он взвизгивал, кричал, хохотал, хлопал в ладоши; он плясал,
как будто увлекаемый постороннею, непостижимою силою, с которой
не мог совладать, и упрямо силился догнать все более и более учащаемый темп удалого мотива, выбивая по земле каблуками.
—
Как! я знаю? я… я… то
есть я!.. Обидели! — вскричал вдруг Фома, срываясь со стула и захлебываясь от злости. Он никак
не ожидал такого оглушительного ответа.
Тянуть жилы
была потребность Фомы. Он заигрывал с своей жертвой,
как кошка с мышкой; но Фалалей молчит, хнычет и
не понимает вопроса.
Как не обратят они внимания на то,
какие песни
поет русский народ и под
какие песни пляшет русский народ?
Не знаю, грустная ли фигура Гаврилы при произношении французской фразы
была причиною, или предугадывалось всеми желание Фомы, чтоб все засмеялись, но только все так и покатились со смеху, лишь только Гаврила пошевелил языком. Даже генеральша изволила засмеяться. Анфиса Петровна, упав на спинку дивана, взвизгивала, закрываясь веером. Смешнее всего показалось то, что Гаврила, видя, во что превратился экзамен,
не выдержал, плюнул и с укоризною произнес: «Вот до
какого сраму дожил на старости лет!»
Да я в людскую теперь
не могу сойти: «француз ты, говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич,
не один я, дурак, а уж и добрые люди начали говорить в один голос, что вы
как есть злющий человек теперь стали, а что барин наш перед вами все одно, что малый ребенок; что вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала
не дослужили, но такой злющий,
как то
есть должен
быть настоящий фурий.
Гаврила кончил. Я
был вне себя от восторга. Фома Фомич сидел бледный от ярости среди всеобщего замешательства и
как будто
не мог еще опомниться от неожиданного нападения Гаврилы;
как будто он в эту минуту еще соображал: в
какой степени должно ему рассердиться? Наконец воспоследовал взрыв.
— Ученый! — завопил Фома, — так это он-то ученый? Либерте-эгалите-фратерните! [Свобода, равенство, братство (франц.: liberté, égalité, fraternité).] Журналь де деба! Нет, брат, врешь! в Саксонии
не была! Здесь
не Петербург,
не надуешь! Да плевать мне на твой де деба! У тебя де деба, а по-нашему выходит: «Нет, брат, слаба!» Ученый! Да ты сколько знаешь, я всемеро столько забыл! вот
какой ты ученый!
— Так он-таки вам писал? — спросила она с живостью. — Ах,
какой!
Как же он обещался, что
не будет писать!
Какой вздор! Господи,
какой это вздор!
— Ох, ради бога,
не извиняйтесь! Поверьте, что мне и без того тяжело это слушать, а между тем судите: я и сама хотела заговорить с вами, чтоб узнать что-нибудь… Ах,
какая досада! так он-таки вам написал! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже мой,
какой это человек! А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо
было!
— Ох, пожалуйста,
не принимайте меня за дурака! — вскричал я с горячностью. — Но, может
быть, вы предубеждены против меня? может
быть, вам кто-нибудь на меня насказал? может
быть, вы потому, что я там теперь срезался? Но это ничего — уверяю вас. Я сам понимаю,
каким я теперь дураком стою перед вами.
Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я
не знаю, что говорю… А все это оттого, что мне эти проклятые двадцать два года!
— Ну, нет. А давеча, когда вы сконфузились — и отчего ж? оттого, что споткнулись при входе!..
Какое право вы имели выставлять на смех вашего доброго, вашего великодушного дядю, который вам сделал столько добра? Зачем вы хотели свалить на него смешное, когда сами
были смешны? Это
было дурно, стыдно! Это
не делает вам чести, и, признаюсь вам, вы
были мне очень противны в ту минуту, — вот вам!
— Друг мой! — продолжал дядя с глубоким чувством. — Они требуют от меня невозможного! Ты
будешь судить меня; ты теперь станешь между ним и мною,
как беспристрастный судья. Ты
не знаешь, ты
не знаешь, чего они от меня требовали, и, наконец, формально потребовали, все высказали! Но это противно человеколюбию, благородству, чести… Я все расскажу тебе, но сперва…
— Ты, впрочем,
не рви тетрадку, — сказал он наконец Гавриле. — Подожди и сам
будь здесь: ты, может
быть, еще понадобишься. Друг мой! — прибавил он, обращаясь ко мне, — я, кажется, уж слишком сейчас закричал. Всякое дело надо делать с достоинством, с мужеством, но без криков, без обид. Именно так. Знаешь что, Сережа:
не лучше ли
будет, если б ты ушел отсюда? Тебе все равно. Я тебе потом все сам расскажу — а?
как ты думаешь? Сделай это для меня, пожалуйста.
— Фома!
не твоему благородству я удивляюсь, — продолжал дядя в восторге, — но тому,
как мог я
быть до такой степени груб, слеп и подл, чтобы предложить тебе деньги при таких условиях?
— Сообразно? Но равны ли мы теперь между собою? Неужели вы
не понимаете, что я, так сказать, раздавил вас своим благородством, а вы раздавили сами себя своим унизительным поступком? Вы раздавлены, а я вознесен. Где же равенство? А разве можно
быть друзьями без такого равенства? Говорю это, испуская сердечный вопль, а
не торжествуя,
не возносясь над вами,
как вы, может
быть, думаете.
— А я требую! А я теперь требую, полковник, настаиваю и требую! Я вижу,
как вам тяжело это, потому-то и требую. Эта жертва с вашей стороны
будет первым шагом вашего подвига, потому что —
не забудьте это — вы должны сделать целый ряд подвигов, чтоб сравняться со мною; вы должны пересилить самого себя, и тогда только я уверую в вашу искренность…
— Это правда, Фома; я все это чувствую, — поддакнул растроганный дядя. — Но
не во всем же и я виноват, Фома: так уж меня воспитали; с солдатами жил. А клянусь тебе, Фома, и я умел чувствовать. Прощался с полком, так все гусары, весь мой дивизион, просто плакали, говорили, что такого,
как я,
не нажить!.. Я и подумал тогда, что и я, может
быть, еще
не совсем человек погибший.
— Закусить! Ха-ха-ха! Закусить! — отвечал Фома с презрительным хохотом. — Сперва
напоят тебя ядом, а потом спрашивают,
не хочешь ли закусить? Сердечные раны хотят залечить какими-нибудь отварными грибками или мочеными яблочками!
Какой вы жалкий материалист, полковник!
— Что ж делать, братец? Я даже горжусь… Это ничего для высокого подвига; но
какой благородный,
какой бескорыстный,
какой великий человек! Сергей — ты ведь слышал… И
как мог я тут сорваться с этими деньгами, то
есть просто
не понимаю! Друг мой! я
был увлечен; я
был в ярости; я
не понимал его; я его подозревал, обвинял… но нет! он
не мог
быть моим противником — это я теперь вижу… А помнишь,
какое у него
было благородное выражение в лице, когда он отказался от денег?
— Слишком рассердился! — вскрикнул я, мгновенно разгорячившись. — Конечно, я давеча слишком увлекся и, таким образом, дал право всякому осуждать меня. Я очень хорошо понимаю, что я выскочил и срезался на всех пунктах, и, я думаю, нечего
было это мне объяснять!.. Понимаю тоже, что так
не делается в порядочном обществе; но сообразите,
была ли
какая возможность
не увлечься? Ведь это сумасшедший дом, если хотите знать! и… и… наконец… я просто уеду отсюда — вот что!
— А вот
какую: может
быть, вы и согласитесь исполнить мою главную просьбу, может
быть, и нет, но во всяком случае прежде изложения я бы попросил вас покорнейше сделать мне величайшее одолжение дать мне честное и благородное слово дворянина и порядочного человека, что все, услышанное вами от меня, останется между нами в глубочайшей тайне и что вы ни в
каком случае, ни для
какого лица
не измените этой тайне и
не воспользуетесь для себя той идеей, которую я теперь нахожу необходимым вам сообщить.
— Ах, в очень многом, помилуйте! Иначе я бы и
не просил. Я уже сказал вам, что имею в виду одно почтенное, но бедное семейство. Вы же мне можете помочь и здесь, и там, и, наконец,
как свидетель. Признаюсь, без вашей помощи я
буду как без рук.