Неточные совпадения
Впрочем, до знаний ее мне решительно нет
дела; я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что
эта Татьяна Павловна — существо благородное и даже оригинальное.
В глазах ее
этот брак с Макаром Ивановым был давно уже
делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все
эти последние
дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой
день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), —
эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Именно таинственные потому, что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого
дня моей «идеи», а потому Версилов не должен был знать об
этих деньгах ни слова.
Об месте
этом они меня и не спрашивали, а просто отдали меня на него, кажется, в самый первый
день, как я приехал.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на
дела этого старика и был его другом, странным другом, потому что
этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его, не только в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Появившись, она проводила со мною весь тот
день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий и в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала, одним словом, все мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика; при
этом все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы все были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
Мы с нею с первого слова поссорились, потому что она тотчас же вздумала, как прежде, шесть лет тому, шипеть на меня; с тех пор продолжали ссориться каждый
день; но
это не мешало нам иногда разговаривать, и, признаюсь, к концу месяца она мне начала нравиться; я думаю, за независимость характера.
Прибавлю, что
это и решило с первого
дня, что я не грубил ему; даже рад был, если приводилось его иногда развеселить или развлечь; не думаю, чтоб признание
это могло положить тень на мое достоинство.
Мы целый
день потом просидели над
этой бумагой с князем, и он очень горячо со мной спорил, однако же остался доволен; не знаю только, подал ли бумагу или нет.
Un domicile [Место жительства (франц.).] —
это важное
дело.
Мне в
этот же
день надо было видеть Ефима Зверева, одного из прежних товарищей по гимназии, бросившего гимназию и поступившего в Петербурге в одно специальное высшее училище.
Надо разрешить, принадлежит ли
этот феномен клинике, как единичный случай, или есть свойство, которое может нормально повторяться в других;
это интересно в видах уже общего
дела.
—
Это — вопрос, не относящийся прямо к
делу, — заметил Дергачев перебившему.
Что мне за
дело о том, что будет через тысячу лет с
этим вашим человечеством, если мне за
это, по вашему кодексу, — ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига?
— Нынешнее время, — начал он сам, помолчав минуты две и все смотря куда-то в воздух, — нынешнее время —
это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к
делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею.
Меня, еще долго спустя, поражала потом, при воспоминании,
эта способность его (в такие для него часы!) с таким сердечным вниманием отнестись к чужому
делу, так спокойно и твердо рассказать его.
—
Это письмо того самого Столбеева, по смерти которого из-за завещания его возникло
дело Версилова с князьями Сокольскими.
Дело это теперь решается в суде и решится, наверно, в пользу Версилова; за него закон.
Алексей Никанорович (Андроников), занимавшийся
делом Версилова, сохранял
это письмо у себя и, незадолго до своей смерти, передал его мне с поручением «приберечь» — может быть, боялся за свои бумаги, предчувствуя смерть.
— Нет, не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется, знал бы, как
этим документом воспользоваться, и извлек бы из него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что
это письмо, будучи предъявлено, не имело бы большого юридического значения, так что
дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же
этот документ представляет, так сказать,
дело совести…
Затем произошло одно странное обстоятельство: болезненная падчерица Катерины Николавны, по-видимому, влюбилась в Версилова, или чем-то в нем поразилась, или воспламенилась его речью, или уж я
этого ничего не знаю; но известно, что Версилов одно время все почти
дни проводил около
этой девушки.
Это я сам его таким выдумал, а на
деле оказался другой, упавший столь ниже моей фантазии.
То, что я бросил мою идею и затянулся в
дела Версилова, —
это еще можно было бы чем-нибудь извинить; но то, что я бросаюсь, как удивленный заяц, из стороны в сторону и затягиваюсь уже в каждые пустяки, в том, конечно, одна моя глупость.
Но не «красоты» соблазнили меня умолчать до сих пор, а и сущность
дела, то есть трудность
дела; даже теперь, когда уже прошло все прошедшее, я ощущаю непреодолимую трудность рассказать
эту «мысль».
Этот вопрос об еде я обдумывал долго и обстоятельно; я положил, например, иногда по два
дня сряду есть один хлеб с солью, но с тем чтобы на третий
день истратить сбережения, сделанные в два
дня; мне казалось, что
это будет выгоднее для здоровья, чем вечный ровный пост на минимуме в пятнадцать копеек.
Мало того, еще в Москве, может быть с самого первого
дня «идеи», порешил, что ни закладчиком, ни процентщиком тоже не буду: на
это есть жиды да те из русских, у кого ни ума, ни характера.
Ну пусть
эти случаи даже слишком редки; все равно, главным правилом будет у меня — не рисковать ничем, и второе — непременно в
день хоть сколько-нибудь нажить сверх минимума, истраченного на мое содержание, для того чтобы ни единого
дня не прерывалось накопление.
Но, взамен того, мне известно как пять моих пальцев, что все
эти биржи и банкирства я узнаю и изучу в свое время, как никто другой, и что наука
эта явится совершенно просто, потому только, что до
этого дойдет
дело.
Эту в высшей степени постороннюю и не подходящую к
делу заметку я вставляю, конечно, не для сравнения, а тоже для памяти.
(Я, конечно, все
эти знания приобрел еще в школах, даже еще до гимназии, но лишь слова, а не
дело.)
В
этих забавах прошло
дней восемь; не понимаю, как могло
это мне понравиться; да и не нравилось же, а так.
Это правда, он готов был носить белье по два
дня, что даже огорчало мать;
это у них считалось за жертву, и вся
эта группа преданных женщин прямо видела в
этом подвиг.
Татьяна Павловна, третьего
дня я вырезал из газеты одно объявление, вот оно (он вынул клочок из жилетного кармана), —
это из числа тех бесконечных «студентов», знающих классические языки и математику и готовых в отъезд, на чердак и всюду.
—
Это, конечно, премило, если только в самом
деле будет смешно, — заметил он, проницательно в меня вглядываясь, — ты немного огрубел, мой друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали наконец
этот кулек.
— Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется, до шести — или семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в
этой деревне в самом
деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я вас в первый раз там увидел? Я вас давно уже хотел об
этом спросить, да откладывал; теперь время пришло.
— Он мне напомнил! И признаюсь,
эти тогдашние несколько
дней в Москве, может быть, были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда были так молоды… и все тогда с таким жаром ждали… Я тогда в Москве неожиданно встретил столько… Но продолжай, мой милый: ты очень хорошо сделал на
этот раз, что так подробно напомнил…
Татьяна Павловна на вопросы мои даже и не отвечала: «Нечего тебе, а вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои возьми, книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не белоручкой расти вам, сударь», да то-то, да это-то, уж барабанили же вы мне, Татьяна Павловна, в
эти три
дня!
Но я еще внизу положил, во время всех
этих дебатов, подвергнуть
дело о письме про наследство решению третейскому и обратиться, как к судье, к Васину, а если не удастся к Васину, то еще к одному лицу, я уже знал к какому.
— Друг мой, я готов за
это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все
эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из
этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом
деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
Они как-то
это умеют, а мы тут чего-то не понимаем, и вообще они умеют лучше нашего обделывать свои
дела.
А может быть, таковы требования прекрасного и высокого в самом
деле, я
этого во всю жизнь не мог разрешить.
[Понимаешь? (франц.)]) и в высшей степени уменье говорить
дело, и говорить превосходно, то есть без глупого ихнего дворового глубокомыслия, которого я, признаюсь тебе, несмотря на весь мой демократизм, терпеть не могу, и без всех
этих напряженных русизмов, которыми говорят у нас в романах и на сцене «настоящие русские люди».
И неужели он не ломался, а и в самом
деле не в состоянии был догадаться, что мне не дворянство версиловское нужно было, что не рождения моего я не могу ему простить, а что мне самого Версилова всю жизнь надо было, всего человека, отца, и что
эта мысль вошла уже в кровь мою?
Не знаю почему, но раннее деловое петербургское утро, несмотря на чрезвычайно скверный свой вид, мне всегда нравится, и весь
этот спешащий по своим
делам, эгоистический и всегда задумчивый люд имеет для меня, в восьмом часу утра, нечто особенно привлекательное.
— Так какое же ты право имеешь вмешиваться в
дела его?
Это во-первых. А во-вторых, что ты
этим хочешь доказать?
— Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду, так ты весь
этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый
день. А главное, все
это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «А какое
дело Долгорукому до Версилова?» Так я должен ему твою родословную объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
Наверно,
этот Васин чрезвычайно вежлив с посетителем, но, наверно, каждый жест его говорит посетителю: «Вот я посижу с тобою часика полтора, а потом, когда ты уйдешь, займусь уже
делом».
Веселый господин кричал и острил, но
дело шло только о том, что Васина нет дома, что он все никак не может застать его, что
это ему на роду написано и что он опять, как тогда, подождет, и все
это, без сомнения, казалось верхом остроумия хозяйке.
Это была злобная и курносая чухонка и, кажется, ненавидевшая свою хозяйку, Татьяну Павловну, а та, напротив, расстаться с ней не могла по какому-то пристрастию, вроде как у старых
дев к старым мокроносым моськам или вечно спящим кошкам.