Неточные совпадения
Но вместо приобретения выдержки я и теперь предпочитаю закупориться еще
больше в угол, хотя бы в
самом мизантропическом виде: «Пусть я неловок, но — прощайте!» Я это говорю серьезно и навсегда.
Князь испугался и стал уверять, что я ужасно много служил, что я буду еще
больше служить и что пятьдесят рублей так ничтожно, что он мне, напротив, еще прибавит, потому что он обязан, и что он
сам рядился с Татьяной Павловной, но «непростительно все позабыл».
— Я
сам знаю, что я, может быть, сброд всех самолюбий и
больше ничего, — начал я, — но не прошу прощения.
— Я удивляюсь, как Марья Ивановна вам не передала всего
сама; она могла обо всем слышать от покойного Андроникова и, разумеется, слышала и знает, может быть,
больше меня.
У меня достало же силы не есть и из копеек скопить семьдесят два рубля; достанет и настолько, чтобы и в
самом вихре горячки, всех охватившей, удержаться и предпочесть верные деньги
большим.
В этой же комнате в углу висел
большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (всех святых) была
большая вызолоченная серебряная риза, та
самая, которую хотели закладывать, а на другом (на образе Божьей Матери) — риза бархатная, вышитая жемчугом.
Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно
большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с
самого первого дня.
Я объяснил ему en toutes lettres, [Откровенно, без обиняков (франц.).] что он просто глуп и нахал и что если насмешливая улыбка его разрастается все
больше и
больше, то это доказывает только его самодовольство и ординарность, что не может же он предположить, что соображения о тяжбе не было и в моей голове, да еще с
самого начала, а удостоило посетить только его многодумную голову.
И поверьте, я
сам выстрадал от упреков моей совести гораздо
больше, чем, может быть, кто-нибудь…
— Mon enfant, клянусь тебе, что в этом ты ошибаешься: это два
самые неотложные дела… Cher enfant! — вскричал он вдруг, ужасно умилившись, — милый мой юноша! (Он положил мне обе руки на голову.) Благословляю тебя и твой жребий… будем всегда чисты сердцем, как и сегодня… добры и прекрасны, как можно
больше… будем любить все прекрасное… во всех его разнообразных формах… Ну, enfin… enfin rendons grâce… et je te benis! [А теперь… теперь вознесем хвалу… и я благословляю тебя! (франц.)]
То есть не то что великолепию, но квартира эта была как у
самых «порядочных людей»: высокие,
большие, светлые комнаты (я видел две, остальные были притворены) и мебель — опять-таки хоть и не Бог знает какой Versailles [Версаль (франц.).] или Renaissance, [Ренессанс (франц.).] но мягкая, комфортная, обильная, на
самую широкую ногу; ковры, резное дерево и статуэтки.
Поражало меня тоже, что он
больше любил
сам приходить ко мне, так что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не
больше, особенно в
самое последнее время, когда я уж совсем завертелся.
— О нет, и я ценю, но я
сам себе намекал. И, наконец, я все
больше и
больше втягиваюсь… этот Стебельков…
— Послушайте, князь, успокойтесь, пожалуйста; я вижу, что вы чем дальше, тем
больше в волнении, а между тем все это, может быть, лишь мираж. О, я затянулся и
сам, непростительно, подло; но ведь я знаю, что это только временное… и только бы мне отыграть известную цифру, и тогда скажите, я вам должен с этими тремя стами до двух тысяч пятисот, так ли?
— Лиза, я
сам знаю, но… Я знаю, что это — жалкое малодушие, но… это — только пустяки и
больше ничего! Видишь, я задолжал, как дурак, и хочу выиграть, только чтоб отдать. Выиграть можно, потому что я играл без расчета, на ура, как дурак, а теперь за каждый рубль дрожать буду… Не я буду, если не выиграю! Я не пристрастился; это не главное, это только мимолетное, уверяю тебя! Я слишком силен, чтоб не прекратить, когда хочу. Отдам деньги, и тогда ваш нераздельно, и маме скажи, что не выйду от вас…
Она с
большими открытыми глазами слушала всю эту дикую тираду; она видела, что я
сам дрожу.
— Не отвечайте
больше, не удостоивайте меня ответом! Я ведь знаю, что такие вопросы от меня невозможны! Я хотел лишь знать, достоин он или нет, но я про него узнаю
сам.
— Нет-с, я
сам хочу заплатить, и вы должны знать почему. Я знаю, что в этой пачке радужных — тысяча рублей, вот! — И я стал было дрожащими руками считать, но бросил. — Все равно, я знаю, что тысяча. Ну, так вот, эту тысячу я беру себе, а все остальное, вот эти кучи, возьмите за долг, за часть долга: тут, я думаю, до двух тысяч или, пожалуй,
больше!
— Я так и думала, что все так и будет, когда шла сюда, и тебе непременно понадобится, чтоб я непременно
сама повинилась. Изволь, винюсь. Я только из гордости сейчас молчала, не говорила, а вас и маму мне гораздо
больше, чем себя
самое, жаль… — Она не договорила и вдруг горячо заплакала.
— Я не послал письма. Она решила не посылать. Она мотивировала так: если пошлю письмо, то, конечно, сделаю благородный поступок, достаточный, чтоб смыть всю грязь и даже гораздо
больше, но вынесу ли его
сам? Ее мнение было то, что и никто бы не вынес, потому что будущность тогда погибла и уже воскресение к новой жизни невозможно. И к тому же, добро бы пострадал Степанов; но ведь он же был оправдан обществом офицеров и без того. Одним словом — парадокс; но она удержала меня, и я ей отдался вполне.
— Он слишком знает, — совершенно просто ответил Васин, — что я там ни при чем. Да и вся эта молодежь
больше болтуны и ничего
больше; вы, впрочем,
сами лучше всех это можете помнить.
— Ну, все равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз
сама не имею… прости, голубчик.
— Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна Божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта
самая тайна заключена. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи — все одна эта тайна, одинаковая. А всех
большая тайна — в том, что душу человека на том свете ожидает. Вот так-то, друг!
Ну так вот, прошлого лета, в Петровки, зашел я опять в ту пустынь — привел Господь — и вижу, в келии его стоит эта
самая вещь — микроскоп, — за
большие деньги из-за границы выписал.
Да и любопытство было
большое: «Узнаю, что, мол, есть такое безбожие?» Только, друг, потом и
самое любопытство это прошло.
Всякие это люди; не сообразишь, какие люди; и
большие и малые, и глупые и ученые, и даже из
самого простого звания бывают, и все суета.
Видно было, что он много исходил по России, много переслушал, но, повторяю,
больше всего он любил умиление, а потому и все на него наводящее, да и
сам любил рассказывать умилительные вещи.
— Я не то чтоб такого Трифона, как ты, я и первейшего живописца из Москвы могу выписать, али хоша бы из
самого Лондона, да ты его лик помнишь. Если выйдет не схож али мало схож, то дам тебе всего пятьдесят рублей, а если выйдет совсем похож, то дам двести рублей. Помни, глазки голубенькие… Да чтобы самая-самая
большая картина вышла.
— Нет, ничего. Я
сам увижусь. Мне жаль Лизу. И что может посоветовать ей Макар Иванович? Он
сам ничего не смыслит ни в людях, ни в жизни. Вот что еще, мой милый (он меня давно не называл «мой милый»), тут есть тоже… некоторые молодые люди… из которых один твой бывший товарищ, Ламберт… Мне кажется, все это —
большие мерзавцы… Я только, чтоб предупредить тебя… Впрочем, конечно, все это твое дело, и я понимаю, что не имею права…
— Вот три желтых бумажки, три рубля, и
больше ничего до
самого вторника, и не сметь… не то…
Помню даже промелькнувшую тогда одну догадку: именно безобразие и бессмыслица той последней яростной вспышки его при известии о Бьоринге и отсылка оскорбительного тогдашнего письма; именно эта крайность и могла служить как бы пророчеством и предтечей
самой радикальной перемены в чувствах его и близкого возвращения его к здравому смыслу; это должно было быть почти как в болезни, думал я, и он именно должен был прийти к противоположной точке — медицинский эпизод и
больше ничего!
— Я, конечно, вас обижаю, — продолжал он как бы вне себя. — Это в
самом деле, должно быть, то, что называют страстью… Я одно знаю, что я при вас кончен; без вас тоже. Все равно без вас или при вас, где бы вы ни были, вы все при мне. Знаю тоже, что я могу вас очень ненавидеть,
больше, чем любить… Впрочем, я давно ни об чем не думаю — мне все равно. Мне жаль только, что я полюбил такую, как вы…
Главное, он так и трепетал, чтобы чем-нибудь не рассердить меня, чтобы не противоречить мне и чтобы я
больше пил. Это было так грубо и очевидно, что даже я тогда не мог не заметить. Но я и
сам ни за что уже не мог уйти; я все пил и говорил, и мне страшно хотелось окончательно высказаться. Когда Ламберт пошел за другою бутылкой, Альфонсинка сыграла на гитаре какой-то испанский мотив; я чуть не расплакался.
Тришатов прибавил, что
больше он ничего не знает, потому что рябой ему ничего
больше не сообщил, потому что не успел, что он
сам торопился куда-то и что все было наскоро.