Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже
почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую
в сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного и горячего состояния, что я даже не
спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Он не договорил и очень неприятно поморщился. Часу
в седьмом он опять уехал; он все хлопотал. Я остался наконец один-одинехонек. Уже рассвело. Голова у меня слегка кружилась. Мне мерещился Версилов: рассказ этой дамы выдвигал его совсем
в другом свете. Чтоб удобнее обдумать, я прилег на постель Васина так, как был, одетый и
в сапогах, на минутку, совсем без намерения
спать — и вдруг заснул, даже не помню, как и случилось. Я проспал
почти четыре часа; никто-то не разбудил меня.
Я должен отдать ему справедливость: как скоро
падала и разбивалась его мнительность, то он уже отдавался окончательно;
в нем сказывались черты
почти младенческой ласковости, доверчивости и любви.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой
в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше:
в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез
в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается
в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается
почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен
падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь
в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!