Неточные совпадения
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы
о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между
тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за
то, что я
не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между
тем уже заявил, что
о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла,
то не думала
о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, —
не говоря уже
о том, что все еще была надежда выиграть процесс
о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Правда, он достиг
того, что остался передо мною непроницаем; но сам я
не унизился бы до просьб
о серьезности со мной с его стороны.
Я сперва заключил
о нем, что он — совсем баба; но потом должен был перезаключить в
том смысле, что если и баба,
то все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если
не настоящее мужество.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и
не говорили
о генеральше,
то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить
о Версилове, и я прямо догадался, что он
не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Но всего милее ему было поболтать
о женщинах, и так как я, по нелюбви моей к разговорам на эту
тему,
не мог быть хорошим собеседником,
то он иногда даже огорчался.
Но так как
о деньгах
не заговаривалось,
то я, естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом.
О mon cher, этот детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят на тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, —
то точно ангелы Божии или прелестные птички; а потом… а потом случается, что лучше бы они и
не вырастали совсем!
Я вспыхнул и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье за скандальные рассказы
о том, как я провожал два хвоста к институтам, что я
не потешать его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет,
то надо покончить и т. д., и т. д.
Сам он
не стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с ним
не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам,
о которых говорить тоже
не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что
тот вернется из Вильно.
Физиономия Васина
не очень поразила меня, хоть я слышал
о нем как
о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами, лицо очень открытое, но в
то же время в нем что-то было как бы излишне твердое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный, умнее дергачевского, глубже, — умнее всех в комнате; впрочем, может быть, я теперь все преувеличиваю.
— Позвольте, Крафт, вы сказали: «Заботятся
о том, что будет через тысячу лет». Ну а ваше отчаяние… про участь России… разве это
не в
том же роде забота?
В
то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть
не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть
не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать
о браке.
Тот документ,
о котором говорил Крафт,
то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, — это письмо было
не у Версилова, а у меня, зашито в моем боковом кармане!
И какой-нибудь Васин вразумляет меня
тем, что у меня еще «пятьдесят лет жизни впереди и, стало быть, тужить
не о чем».
— Слышали, — скажут мне, —
не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между
тем ваш Ротшильд (
то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я
о нем говорю) был всего только один, а фатеров мильоны.
Тут
тот же монастырь,
те же подвиги схимничества. Тут чувство, а
не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это и
не уродливо ли ходить в дерюге и есть черный хлеб всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только
о возможности достижения цели.
Вообще, все эти мечты
о будущем, все эти гадания — все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы оставалось под черепом; знаю тоже, что этих строк, может быть, никто
не прочтет; но если б кто и прочел,
то поверил ли бы он, что, может быть, я бы и
не вынес ротшильдских миллионов?
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя
не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: «Здравствуйте, мама», чего никогда прежде
не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости,
не мог и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я очень устал, но
о том не думал.
Я только
о том негодую, что Версилов, услышав, что ты про Васина выговариваешь их, а
не его, наверно,
не поправил бы тебя вовсе — до
того он высокомерен и равнодушен с нами.
О том, что приехал с
тем, чтоб нас удивить чем-то, — об этом я, разумеется,
не упоминаю.
Через полчаса, когда Тушар вышел из классной, я стал переглядываться с товарищами и пересмеиваться; конечно, они надо мною смеялись, но я
о том не догадывался и думал, что мы смеемся оттого, что нам весело.
Но я еще внизу положил, во время всех этих дебатов, подвергнуть дело
о письме про наследство решению третейскому и обратиться, как к судье, к Васину, а если
не удастся к Васину,
то еще к одному лицу, я уже знал к какому.
Версилов, в первую минуту, бессознательно держал себя сгорбившись, боясь задеть головой
о потолок, однако
не задел и кончил
тем, что довольно спокойно уселся на моем диване, на котором была уже постлана моя постель.
—
О да, ты был значительно груб внизу, но… я тоже имею свои особые цели, которые и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже
то, что внизу произошло, — тоже все в совершенном порядке вещей; но разъясни мне вот что, ради Христа: там, внизу,
то, что ты рассказывал и к чему так торжественно нас готовил и приступал, неужто это все, что ты намерен был открыть или сообщить, и ничего больше у тебя
не было?
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что
не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и
не говорю
о том, что даже до сей поры
не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В
том, что родился
не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
— Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты
о плече слышал от меня же, а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было
не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для
того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще
не знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда
не ломаешься в практических случаях?
Я теперь согласен, что многое из
того не надо было объяснять вовсе,
тем более с такой прямотой:
не говоря уже
о гуманности, было бы даже вежливее; но поди удержи себя, когда, растанцевавшись, захочется сделать хорошенькое па?
Не понимаю, почему вдруг тогда на меня нашло страшное озлобление. Вообще, я с большим неудовольствием вспоминаю
о некоторых моих выходках в
те минуты; я вдруг встал со стула.
—
То есть ты подозреваешь, что я пришел склонять тебя остаться у князя, имея в
том свои выгоды. Но, друг мой, уж
не думаешь ли ты, что я из Москвы тебя выписал, имея в виду какую-нибудь свою выгоду?
О, как ты мнителен! Я, напротив, желая тебе же во всем добра. И даже вот теперь, когда так поправились и мои средства, я бы желал, чтобы ты, хоть иногда, позволял мне с матерью помогать тебе.
А разозлился я вдруг и выгнал его действительно, может быть, и от внезапной догадки, что он пришел ко мне, надеясь узнать:
не осталось ли у Марьи Ивановны еще писем Андроникова? Что он должен был искать этих писем и ищет их — это я знал. Но кто знает, может быть тогда, именно в
ту минуту, я ужасно ошибся! И кто знает, может быть, я же, этою же самой ошибкой, и навел его впоследствии на мысль
о Марье Ивановне и
о возможности у ней писем?
Я объяснил ему en toutes lettres, [Откровенно, без обиняков (франц.).] что он просто глуп и нахал и что если насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше,
то это доказывает только его самодовольство и ординарность, что
не может же он предположить, что соображения
о тяжбе
не было и в моей голове, да еще с самого начала, а удостоило посетить только его многодумную голову.
Видал я таких, что из-за первого ведра холодной воды
не только отступаются от поступков своих, но даже от идеи, и сами начинают смеяться над
тем, что, всего час
тому, считали священным;
о, как у них это легко делается!
Веселый господин кричал и острил, но дело шло только
о том, что Васина нет дома, что он все никак
не может застать его, что это ему на роду написано и что он опять, как тогда, подождет, и все это, без сомнения, казалось верхом остроумия хозяйке.
Он еще
не успел и сесть, как мне вдруг померещилось, что это, должно быть, отчим Васина, некий господин Стебельков,
о котором я уже что-то слышал, но до
того мельком, что никак бы
не мог сказать, что именно: помнил только, что что-то нехорошее.
Собственно, предлогом зайти было все
то же письмо
о наследстве, но непреодолимое мое побуждение зайти, конечно, имело другие причины, которых я, впрочем,
не сумею и теперь разъяснить: тут была какая-то путаница в уме
о «грудном ребенке», «об исключениях, входящих в общее правило».
— Да, какой-то дурачок, что, впрочем,
не мешает ему стать мерзавцем. Я только была в досаде, а
то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал, расшаркивается, по-французски заговорил. А в Москве Марья Ивановна меня
о нем, как
о гении, уверяла. Что несчастное письмо это цело и где-то находится в самом опасном месте — это я, главное, по лицу этой Марьи Ивановны заключила.
Не то чтоб он меня так уж очень мучил, но все-таки я был потрясен до основания; и даже до
того, что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии,
то есть когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и проч., даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне другому, чрезвычайно цельному ощущению, именно горю, сожалению
о Крафте,
то есть сожалению ли,
не знаю, но какому-то весьма сильному и доброму чувству.
Я громко удивился
тому, что Васин, имея этот дневник столько времени перед глазами (ему дали прочитать его),
не снял копии,
тем более что было
не более листа кругом и заметки все короткие, — «хотя бы последнюю-то страничку!» Васин с улыбкою заметил мне, что он и так помнит, притом заметки без всякой системы,
о всем, что на ум взбредет.
Оказывается, что все, что говорили вчера у Дергачева
о нем, справедливо: после него осталась вот этакая тетрадь ученых выводов
о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало быть, в качестве русского совсем
не стоит жить.
Мне действительно захотелось было сказать что-нибудь позлее, в отместку за Крафта; я и сказал как удалось; но любопытно, что он принял было сначала мою мысль
о том, что «остались такие, как мы», за серьезную. Но так или нет, а все-таки он во всем был правее меня, даже в чувствах. Сознался я в этом без всякого неудовольствия, но решительно почувствовал, что
не люблю его.
Дав слово Версилову, что письмо это, кроме меня, никому
не будет известно, я почел уже себя
не вправе объявлять
о нем кому бы
то ни было.
— Вообще, я
не мог многого извлечь из
того, что говорил господин Стебельков, — заключил я
о Стебелькове, — он как-то сбивчиво говорит… и как будто в нем что-то такое легкомысленное…
Разговор наш вдруг прервал лакей, который вошел
о чем-то доложить. Завидев его, князь, кажется ожидавший его, встал,
не докончив речи, и быстро подошел к нему, так что
тот доложил уже вполголоса, и я, конечно,
не слыхал
о чем.
— Да ведь вот же и тебя
не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить!
О той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
О таких, как Дергачев, я вырвал у него раз заметку, «что они ниже всякой критики», но в
то же время он странно прибавил, что «оставляет за собою право
не придавать своему мнению никакого значения».
—
О, я
не вам! — быстро ответил я, но уж Стебельков непозволительно рассмеялся, и именно, как объяснилось после,
тому, что Дарзан назвал меня князем. Адская моя фамилия и тут подгадила. Даже и теперь краснею от мысли, что я, от стыда конечно,
не посмел в
ту минуту поднять эту глупость и
не заявил вслух, что я — просто Долгорукий. Это случилось еще в первый раз в моей жизни. Дарзан в недоумении глядел на меня и на смеющегося Стебелькова.
— Об этой идее я, конечно, слышал, и знаю все; но я никогда
не говорил с князем об этой идее. Я знаю только, что эта идея родилась в уме старого князя Сокольского, который и теперь болен; но я никогда ничего
не говорил и в
том не участвовал. Объявляя вам об этом единственно для объяснения, позволю вас спросить, во-первых: для чего вы-то со мной об этом заговорили? А во-вторых, неужели князь с вами
о таких вещах говорит?