Неточные совпадения
Одно знаю наверно: никогда уже более
не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет.
Замечу тоже, что, кажется, ни на
одном европейском языке
не пишется так трудно, как на русском.
Женат же был на
одной из высшего света, но
не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь.
Замечу при сем, в виде феномена, что я
не помню ни
одного исключения: все спрашивали.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что
один из учителей — впрочем, он
один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец,
один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть
один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем
не смыслит.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была
одна такая особа из незащищенных, которую
не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
«
Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и
не отвяжешься».
Вопросов я наставил много, но есть
один самый важный, который, замечу, я
не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты,
не церемонился с нею вовсе.
Письма присылались в год по два раза,
не более и
не менее, и были чрезвычайно
одно на другое похожие.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который в
один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо,
не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (
одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова
не упомянул об университете,
не просил меня переменить решение,
не укорял, что
не хочу учиться, — словом,
не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Повлияло на мой отъезд из Москвы и еще
одно могущественное обстоятельство,
один соблазн, от которого уже и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало быть, когда и помину
не было о Петербурге), у меня уже поднималось и билось сердце!
Никогда Версилов
не жил с моею матерью на
одной квартире, а всегда нанимал ей особенную: конечно, делал это из подлейших ихних «приличий».
Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об
одном чрезвычайно низком и — что хуже всего в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от
одного из князей Сокольских, и на которую он
не ответил вызовом.
Тем
не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил
одного из этих князей, так сказать их старшего в роде —
одного молодого офицера.
У него была, сверх того,
одна странность, с самого молоду,
не знаю только, смешная или нет: выдавать замуж бедных девиц.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось
одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было
не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему
не так, как прежде, к здоровому; это впечатление
не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
Этого чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и
одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен в кабинет и часто, даже для виду,
не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.
— Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду
не покажет, прет величественно,
не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно всего
один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, — разумеется,
не скверными словами, а только вслух заметил, что хвост оскорбителен.
Хоть он и бил меня два года назад, а всегда во мне нуждался,
не для
одних сапог; он все мне пересказывал.
Вошли две дамы, обе девицы,
одна — падчерица
одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности
не стоит).
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на
одну секунду
не отрывал глаз от ее лица. Но если б я
не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «Какая она?» — я бы ничего
не ответил, потому что все у меня заволоклось.
Она как-то вздернула лицо, скверно на меня посмотрела и так нахально улыбнулась, что я вдруг шагнул, подошел к князю и пробормотал, ужасно дрожа,
не доканчивая ни
одного слова, кажется стуча зубами...
Именно нужды
не было: высшее соображение поглощало все мелочи, и
одно могущественное чувство удовлетворяло меня за все.
Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда
не видав: в глазах ее я был «подсыльный от Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством
одного документа; подозревала по крайней мере это.
Если б я был стомиллионный богач, я бы, кажется, находил удовольствие именно ходить в самом стареньком платье и чтоб меня принимали за человека самого мизерного, чуть
не просящего на бедность, толкали и презирали меня: с меня было бы довольно
одного сознания».
Я даже совсем
не сожалел
одного господина, который ошибкою,
не расслышав, купил мельхиоровый молочник вместо серебряного, вместо двух рублей за пять; даже очень мне весело стало.
Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в
одном месте, был изъян. Я только
один и подошел смотреть, все молчали; конкурентов
не было. Я бы мог отстегнуть застежки и вынуть альбом из футляра, чтоб осмотреть вещь, но правом моим
не воспользовался и только махнул дрожащей рукой: «дескать, все равно».
Сам он
не стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с ним
не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам, о которых говорить тоже
не стоит) тотчас же сообщить мне адрес
одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется из Вильно.
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы —
одна очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже
не из дурных, а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор
не вступали.
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он
один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и
не для
одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
— Люди очень разнообразны:
одни легко переменяют чувства, другие тяжело, — ответил Васин, как бы
не желая продолжать спор; но я был в восхищении от его идеи.
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить
один, ни от кого
не зависеть (
не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего
не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего
не хочу.
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я
не хотел еще и
не мог говорить с ним. В характере Крафта
одною из сильнейших черт была деликатность.
— Из людей получше теперь все — помешанные. Сильно кутит
одна середина и бездарность… Впрочем, это все
не стоит.
— Нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни
одной не оказалось, и, главное, с таким видом, что как будто их никогда и
не было.
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только
один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы
не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Затем произошло
одно странное обстоятельство: болезненная падчерица Катерины Николавны, по-видимому, влюбилась в Версилова, или чем-то в нем поразилась, или воспламенилась его речью, или уж я этого ничего
не знаю; но известно, что Версилов
одно время все почти дни проводил около этой девушки.
Версилов будто бы успел внушить по-своему, тонко и неотразимо, молодой особе, что Катерина Николавна оттого
не соглашается, что влюблена в него сама и уже давно мучит его ревностью, преследует его, интригует, объяснилась уже ему, и теперь готова сжечь его за то, что он полюбил другую;
одним словом, что-то в этом роде.
В то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть
не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у
одного русского светского мота чуть
не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке.
— Я так и предчувствовал, — сказал я, — что от вас все-таки
не узнаю вполне. Остается
одна надежда на Ахмакову. На нее-то я и надеялся. Может быть, пойду к ней, а может быть, нет.
Я вошел тут же на Петербургской, на Большом проспекте, в
один мелкий трактир, с тем чтоб истратить копеек двадцать и
не более двадцати пяти — более я бы тогда ни за что себе
не позволил.
Удивлялся я тому и прежде, и
не в ее пользу, а тут как-то особенно сообразил — и все странные мысли,
одна за другой, текли в голову.
Мне встретился маленький мальчик, такой маленький, что странно, как он мог в такой час очутиться
один на улице; он, кажется, потерял дорогу;
одна баба остановилась было на минуту его выслушать, но ничего
не поняла, развела руками и пошла дальше, оставив его
одного в темноте.
Когда я всходил на лестницу, мне ужасно захотелось застать наших дома
одних, без Версилова, чтоб успеть сказать до его прихода что-нибудь доброе матери или милой моей сестре, которой я в целый месяц
не сказал почти ни
одного особенного слова.
— Слышали, — скажут мне, —
не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю) был всего только
один, а фатеров мильоны.
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего
не слышали. Правда, в
одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на
одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть
одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие весь секрет, а между тем Ротшильд остается
один. Значит: то, да
не то, и фатеры совсем
не ту мысль повторяют.
Уж
одно слово, что он фатер, — я
не об немцах
одних говорю, — что у него семейство, он живет как и все, расходы как и у всех, обязанности как и у всех, — тут Ротшильдом
не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но
не по-фатерски, а серьезно, — я уже тем самым разом выхожу из общества.