Неточные совпадения
Тем только себя извиняю, что
не для того пишу, для чего все пишут, то
есть не для похвал читателя.
Я —
не литератор, литератором
быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью.
Размышления же могут
быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно,
не имеет никакой цены на посторонний взгляд.
Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего
не знает,
будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты.
Женат же
был на одной из высшего света, но
не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь.
Маленькие дети его
были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными.
Иным, по-видимому, это совершенно
было не нужно; да и
не знаю, к какому бы черту это могло
быть хоть кому-нибудь нужно?
Новичок стоит перед ним молча, косится, если
не трус, и ждет, что-то
будет.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и
был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
— Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам
есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки
не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник!
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я
не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться
было бы для меня унизительно.
При имении находилась тогда тетушка; то
есть она мне
не тетушка, а сама помещица; но,
не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле
не сродни.
Вот она-то
не только
не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он
был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то в высшей степени их поощрила.
Что же до Макара Иванова, то
не знаю, в каком смысле он потом женился, то
есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Он
не то чтобы
был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке),
не то чтобы
был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто
был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков
был тогда.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак
не могу представить себе, какое у нее могло
быть в то время лицо.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он
был весьма «глупым молодым щенком» и
не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Я сейчас вообразил, что если б у меня
был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем
не смыслит.
Правда, в женщинах я ничего
не знаю, да и знать
не хочу, потому что всю жизнь
буду плевать и дал слово.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего
не знаю, и если бы
было противное, то надо бы
было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может
быть, этого очень многим хотелось бы.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового,
было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще
не далее как несколько месяцев тому назад, то
есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно
было с ним разговаривать (потому что
не всегда можно
было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя
была одна такая особа из незащищенных, которую
не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Вот что он сказал мне; и если это действительно
было так, то я принужден почесть его вовсе
не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
(Я надеюсь, что читатель
не до такой степени
будет ломаться, чтоб
не понять сразу, об чем я хочу сказать.)
Да и сверх того, им
было вовсе
не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право.
Вопросов я наставил много, но
есть один самый важный, который, замечу, я
не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты,
не церемонился с нею вовсе.
Ведь
не развратная же женщина
была моя мать?
Объяснить разве можно тем, что сделала она
не помня себя, то
есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Почем знать, может
быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она
не понимала ни звука, тот романс, который он
спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда
не виданное и
не слыханное (а он
был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Письма присылались в год по два раза,
не более и
не менее, и
были чрезвычайно одно на другое похожие.
При этом замечу, что Макар Иванович
был настолько остроумен, что никогда
не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение Божие.
Я
был как выброшенный и чуть
не с самого рождения помещен в чужих людях.
В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может
быть, ни на миг
не оставляла меня.
Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился
не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то что мне
был тогда всего только двадцатый год.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше
не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то
есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет я «ни за что»
не поступлю.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне
было всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо,
не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди,
не только
не знал меня вовсе, но даже в этом никогда
не раскаивался (кто знает, может
быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова
не упомянул об университете,
не просил меня переменить решение,
не укорял, что
не хочу учиться, — словом,
не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и
было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Именно таинственные потому, что
были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов
не должен
был знать об этих деньгах ни слова.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я
не мог вообразить, как можно
было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он
был еще вовсе
не старик, ему
было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моем воспоминании.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, —
не говоря уже о том, что все еще
была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Правда, под надежду денег никто
не давал, занять негде
было, и пока терпели.
Виновен или
не виновен Версилов — вот что для меня
было важно, вот для чего я приехал!
К тому же у него
были какие-то удивительные и неотразимые приемы, с которыми я
не знал что делать.
Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком, чего я почти
не мог перенести, хотя и знал, что так
будет.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и
был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его,
не только в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Впрочем, они уже давно
не видались; бесчестный поступок, в котором обвиняли Версилова, касался именно семейства князя; но подвернулась Татьяна Павловна, и чрез ее-то посредство я и помещен
был к старику, который желал «молодого человека» к себе в кабинет.
Ему, впрочем,
было не более шестидесяти.