Неточные совпадения
Я — не литератор, литератором
быть не хочу и тащить внутренность души
моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью.
Я начинаю, то
есть я хотел бы начать,
мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то
есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…
Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и
есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии.
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души
моей и даже, может
быть, еще надолго заразивший собою все
мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Этим человеком и без того
будет наполнена вся тетрадь
моя.
Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в
моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он
был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною.
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту
моему,
был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося
мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
При имении находилась тогда тетушка; то
есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только
моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то
есть мать
моя)
была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы
было принять и за бред, если бы он и без того не
был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Что же до характера
моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то
есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
Замечу, что
мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло
быть в то время лицо.
Я знаю из нескольких рук положительно, что мать
моя красавицей не
была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то
есть, я не видал.
Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а
моя мать не
была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они
были все развратны, все до единого — и прогрессисты и ретрограды) — не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье.
Вопросов я наставил много, но
есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать
моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Ведь не развратная же женщина
была моя мать?
Версилов, выкупив
мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то
есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
В уединении мечтательной и многолетней
моей московской жизни она создалась у меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может
быть, ни на миг не оставляла меня.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание
мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то
есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет я «ни за что» не поступлю.
Версилов, отец
мой, которого я видел всего только раз в
моей жизни, на миг, когда мне
было всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на
мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может
быть, о самом существовании
моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание
мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил
мою участь.
«Я
буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не
буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной
будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей
моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю,
был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди
моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и
была, кажется, одною из главнейших причин многих
моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Повлияло на
мой отъезд из Москвы и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн, от которого уже и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало
быть, когда и помину не
было о Петербурге), у меня уже поднималось и билось сердце!
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом, что я застал их всех, то
есть Версилова, мать и сестру
мою (последнюю я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты.
Все вещи уже
были заложены, так что я даже отдал матери, таинственно от Версилова,
мои таинственные шестьдесят рублей.
Именно таинственные потому, что
были накоплены из карманных денег
моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня
моей «идеи», а потому Версилов не должен
был знать об этих деньгах ни слова.
Я сказал уже, что он остался в мечтах
моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно
было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Взгляд на него
был одним из тяжелейших
моих первых впечатлений по приезде.
Впрочем, он
был еще вовсе не старик, ему
было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в
моем воспоминании.
Все разговоры
мои с ним носили всегда какую-то в себе двусмысленность, то
есть попросту какую-то странную насмешку с его стороны.
Ждал я одного лица, с приездом которого в Петербург мог окончательно узнать истину; в этом
была моя последняя надежда.
Мать мне жаль
было, но… «или он, или я» — вот что я хотел предложить ей и сестре
моей.
В это девятнадцатое число я должен
был тоже получить
мое первое жалованье за первый месяц
моей петербургской службы на
моем «частном» месте.
Она прежде встречалась мне раза три-четыре в
моей московской жизни и являлась Бог знает откуда, по чьему-то поручению, всякий раз когда надо
было меня где-нибудь устроивать, — при поступлении ли в пансионишко Тушара или потом, через два с половиной года, при переводе меня в гимназию и помещении в квартире незабвенного Николая Семеновича.
Появившись, она проводила со мною весь тот день, ревизовала
мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий и в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала, одним словом, все
мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика; при этом все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы все
были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
Прибавлю, что это и решило с первого дня, что я не грубил ему; даже рад
был, если приводилось его иногда развеселить или развлечь; не думаю, чтоб признание это могло положить тень на
мое достоинство.
Ее я, конечно, никогда не видал, да и представить не мог, как
буду с ней говорить, и
буду ли; но мне представлялось (может
быть, и на достаточных основаниях), что с ее приездом рассеется и мрак, окружавший в
моих глазах Версилова.
О вероятном прибытии дочери
мой князь еще не знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне
моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не
было.
Но всего милее ему
было поболтать о женщинах, и так как я, по нелюбви
моей к разговорам на эту тему, не мог
быть хорошим собеседником, то он иногда даже огорчался.
— Mon pauvre enfant! [
Мое бедное дитя! (франц.)] Я всегда
был убежден, что в твоем детстве
было очень много несчастных дней.
— Александра Петровна Синицкая, — ты, кажется, ее должен
был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне, на
мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу
быть спокоен, что не
будет детей, — вдруг она мне и даже с этакою злостью: «Напротив, у вас-то и
будут, у таких-то, как вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите».
Я и представить не мог, чтобы можно
было так испугаться, как он, после этих слов
моих.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам
было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок
моего собственного сердца!
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность
моего возражения
была так же серьезна, как
была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, —
есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же он живет?» Друг
мой, c'etait bête, [Это
было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама
была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в
моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может
быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место
будет, потому что в сущности не стоит).
— А это… а это —
мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась, а я все сижу, — и вдруг осекся: может, сконфузился, что меня с ней знакомит (то
есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все от самолюбия.
Вопросы этой девицы, бесспорно,
были ненаходчивы, но, однако ж, она таки нашлась, чем замять
мою глупую выходку и облегчить смущение князя, который уж тем временем слушал с веселой улыбкою какое-то веселое нашептыванье ему на ухо Версиловой, — видимо, не обо мне.
Вы плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо настоящим плевком, то, право, я, может
быть, не рассердился, потому что вы —
моя жертва,
моя, а не его.
Вот как бы я перевел тогдашние мысли и радость
мою, и многое из того, что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло легкомысленнее: на деле я
был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про себя стыдливее, чем в словах и делах
моих; дай-то Бог!
И куда сейчас дену бронзовые подсвечники, и
будет ли достигнута цель, и так ли дело делается, и удастся ли
мой расчет?
И не детский ли
был мой расчет?