Неточные совпадения
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно
себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь,
за кротость, что ли, впрочем,
за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел
за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив
собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
А я меж тем уже знал всю его подноготную и имел на
себе важнейший документ,
за который (теперь уж я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б я открыл ему тогда тайну.
— Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод ошибочен, что вся мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права исключать
себя из всеобщей полезной деятельности из-за того только, что Россия — предназначенная второстепенность; если вам указано, что вместо узкого горизонта вам открывается бесконечность, что вместо узкой идеи патриотизма…
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня
за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в
себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в
себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал
себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Алексей Никанорович (Андроников), занимавшийся делом Версилова, сохранял это письмо у
себя и, незадолго до своей смерти, передал его мне с поручением «приберечь» — может быть, боялся
за свои бумаги, предчувствуя смерть.
Выгнала же его формально от
себя за то, что тот предложил ей прямо стать его женой ввиду близкого предполагаемого второго удара мужа.
Я вошел тут же на Петербургской, на Большом проспекте, в один мелкий трактир, с тем чтоб истратить копеек двадцать и не более двадцати пяти — более я бы тогда ни
за что
себе не позволил.
Опять-таки, я давно уже заметил в
себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но
за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли сам виноват вместо них?» И как часто я обвинял
себя напрасно!
Сколько я мучил мою мать
за это время, как позорно я оставлял сестру: «Э, у меня „идея“, а то все мелочи» — вот что я как бы говорил
себе.
— Представьте
себе, — вскипела она тотчас же, — он считает это
за подвиг! На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя? Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
— Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня
за то, что я засмеялся; давайте же смеяться — что так сидеть! Хотите, я вам про
себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не знает из моих приключений.
Но чтобы наказать
себя еще больше, доскажу его вполне. Разглядев, что Ефим надо мной насмехается, я позволил
себе толкнуть его в плечо правой рукой, или, лучше сказать, правым кулаком. Тогда он взял меня
за плечи, обернул лицом в поле и — доказал мне на деле, что он действительно сильнее всех у нас в гимназии.
Все это я обдумал и совершенно уяснил
себе, сидя в пустой комнате Васина, и мне даже вдруг пришло в голову, что пришел я к Васину, столь жаждая от него совета, как поступить, — единственно с тою целью, чтобы он увидал при этом, какой я сам благороднейший и бескорыстнейший человек, а стало быть, чтоб и отмстить ему тем самым
за вчерашнее мое перед ним принижение.
Я вовсе не читателю задаю этот вопрос, я только представляю
себе эту тогдашнюю минуту, и совершенно не в силах даже и теперь объяснить, каким образом случилось, что я вдруг бросился
за занавеску и очутился в спальне Татьяны Павловны.
— Упрекаю
себя тоже в одном смешном обстоятельстве, — продолжал Версилов, не торопясь и по-прежнему растягивая слова, — кажется, я, по скверному моему обычаю, позволил
себе тогда с нею некоторого рода веселость, легкомысленный смешок этот — одним словом, был недостаточно резок, сух и мрачен, три качества, которые, кажется, также в чрезвычайной цене у современного молодого поколения… Одним словом, дал ей повод принять меня
за странствующего селадона.
Замечу вам, что мое положение в полку заставляло меня таким образом рисковать:
за такое письмо перед встречей я подвергал
себя общественному мнению… вы понимаете?
— Скажите, князь, — вылетел я вдруг с вопросом, — не находите вы смешным внутри
себя, что я, такой еще «молокосос», хотел вас вызвать на дуэль, да еще
за чужую обиду?
— Нет, не нахожу смешным, — повторил он ужасно серьезно, — не можете же вы не ощущать в
себе крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что… не знаю… кажется, не достигшему совершенных лет нельзя драться, а от него еще нельзя принять вызов… по правилам… Но, если хотите, тут одно только может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного,
за обиду которого вы вызываете, то тем самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему, не правда ли?
Но уж и досталось же ему от меня
за это! Я стал страшным деспотом. Само
собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы встретились с ним на третий же день как ни в чем не бывало — мало того: я был почти груб в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидеть мать.
Потому это было гадко и глупо, что я часто лез утешать его, давать советы и даже свысока усмехался над слабостью его выходить из
себя «из-за таких пустяков».
Он, однако, вежливо протянул мне руку, Версилов кивнул головою, не прерывая речи. Я разлегся на диване. И что
за тон был тогда у меня, что
за приемы! Я даже еще пуще финтил, его знакомых третировал, как своих… Ох, если б была возможность все теперь переделать, как бы я сумел держать
себя иначе!
Сколько я мог заключить, гость, несмотря на любезность и кажущееся простодушие тона, был очень чопорен и, конечно, ценил
себя настолько, что визит свой мог считать
за большую честь даже кому бы то ни было.
С князем он был на дружеской ноге: они часто вместе и заодно играли; но князь даже вздрогнул, завидев его, я заметил это с своего места: этот мальчик был всюду как у
себя дома, говорил громко и весело, не стесняясь ничем и все, что на ум придет, и, уж разумеется, ему и в голову не могло прийти, что наш хозяин так дрожит перед своим важным гостем
за свое общество.
— Я теперь здесь сижу и спрашиваю
себя: почему мне всегда приятнее вас находить
за книгой, чем
за рукодельем? Нет, право, рукоделье к вам почему-то нейдет. В этом смысле я в Андрея Петровича.
— Два месяца назад я здесь стоял
за портьерой… вы знаете… а вы говорили с Татьяной Павловной про письмо. Я выскочил и, вне
себя, проговорился. Вы тотчас поняли, что я что-то знаю… вы не могли не понять… вы искали важный документ и опасались
за него… Подождите, Катерина Николавна, удерживайтесь еще говорить. Объявляю вам, что ваши подозрения были основательны: этот документ существует… то есть был… я его видел; это — ваше письмо к Андроникову, так ли?
— Ваши бывшие интриги и ваши сношения — уж конечно, эта тема между нами неприлична, и даже было бы глупо с моей стороны; но я, именно
за последнее время,
за последние дни, несколько раз восклицал про
себя: что, если б вы любили хоть когда-нибудь эту женщину, хоть минутку? — о, никогда бы вы не сделали такой страшной ошибки на ее счет в вашем мнении о ней, как та, которая потом вышла!
Теперь мне понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и долго ожидаемое письмо и которое тот положил перед
собой и нарочно не распечатывает, напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать, идет распорядиться в другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую минуту, зная, что она ни
за что не уйдет от него, и все это для большей полноты наслаждения.
Пусть, пусть она не знает, что я заслуживаю, что я не соблазняюсь „искушениями“, что я не верю злым на нее наветам: зато я сам это знаю и буду
себя уважать
за это.
Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не заметил ее. Вот какие мысли, последовательно одна
за другой, пронеслись тогда в моей голове, и я был чистосердечен тогда с
собой: я не лукавил, не обманывал сам
себя; и если чего не осмыслил тогда в ту минуту, то потому лишь, что ума недостало, а не из иезуитства пред самим
собой.
На всех этих рулетках и сборищах я решительно не умел приобрести
себе никакой осанки: то сижу и упрекаю
себя за излишнюю мягкость и вежливость, то вдруг встану и сделаю какую-нибудь грубость.
А потому, мог ли я не быть раздражен на
себя, видя, в какое жалкое существо обращаюсь я
за игорным столом?
— Нет-с, я сам хочу заплатить, и вы должны знать почему. Я знаю, что в этой пачке радужных — тысяча рублей, вот! — И я стал было дрожащими руками считать, но бросил. — Все равно, я знаю, что тысяча. Ну, так вот, эту тысячу я беру
себе, а все остальное, вот эти кучи, возьмите
за долг,
за часть долга: тут, я думаю, до двух тысяч или, пожалуй, больше!
— Гм… — произнес он раздумчиво и как бы соображая про
себя, — стало быть, это происходило ровно
за какой-нибудь час… до одного другого объяснения.
— Явная нелепость! Ведь если они донесут на вас, то
себя предадут! Они ни
за что не донесут.
— Но какая же ненависть! Какая ненависть! — хлопнул я
себя по голове рукой, — и
за что,
за что? К женщине! Что она ему такое сделала? Что такое у них
за сношения были, что такие письма можно писать?
Вот тогда и поставил он тоже этот микроскоп, тоже привез с
собой, и повелел всей дворне одному
за другим подходить, как мужскому, так и женскому полу, и смотреть, и тоже показывали блоху и вошь, и конец иголки, и волосок, и каплю воды.
«Ведь вы никто так не сделаете, ведь вы не предадите
себя из-за требований чести и долга; ведь у вас ни у кого нет такой чуткой и чистой совести?
Это как-то само
собою в сердце делается, безо всякого предварительного расчета; но такая любовь, сильная к слабому, бывает иногда несравненно сильнее и мучительнее, чем любовь равных характеров, потому что невольно берешь на
себя ответственность
за своего слабого друга.
Но у Макара Ивановича я, совсем не ожидая того, застал людей — маму и доктора. Так как я почему-то непременно представил
себе, идя, что застану старика одного, как и вчера, то и остановился на пороге в тупом недоумении. Но не успел я нахмуриться, как тотчас же подошел и Версилов, а
за ним вдруг и Лиза… Все, значит, собрались зачем-то у Макара Ивановича и «как раз когда не надо»!
Дело в том, что в словах бедного старика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо видно было, что он решительно не заметил, с самого начала, ничего злобного в словах Лизы, а окрик ее на
себя принял как
за нечто должное, то есть что так и следовало его «распечь»
за вину его.
При всем том выработал в
себе нечто столь независимое, чего уже ни
за что в нем не передвинешь.
Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком стали перед ним на коленки — научила она их перед тем, и ручки перед
собой ладошками как один сложили, а сама
за ними, с пятым ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: «Батюшка, Максим Иванович, помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!» И все, кто тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого часу
за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при
себе.
Я обошелся сухо и прямо прошел к
себе, но он последовал
за мной, и хоть не смел расспрашивать, но любопытство так и сияло в глазах его, притом смотрел как уже имеющий даже какое-то право быть любопытным.
Анна Андреевна, лишь только обо мне доложили, бросила свое шитье и поспешно вышла встретить меня в первую свою комнату — чего прежде никогда не случалось. Она протянула мне обе руки и быстро покраснела. Молча провела она меня к
себе, подсела опять к своему рукоделью, меня посадила подле; но
за шитье уже не принималась, а все с тем же горячим участием продолжала меня разглядывать, не говоря ни слова.
Нельзя винить меня
за то, что я жадно смотрю кругом
себя, чтоб отыскать хоть одного друга, а потому я и не могла не обрадоваться другу: тот, кто мог даже в ту ночь, почти замерзая, вспоминать обо мне и повторять одно только мое имя, тот, уж конечно, мне предан.
Пожалуйста,
за обедом посиди, скрепи
себя…
—
За что же? Ну, спасибо. Послушайте, выпьемте еще бокал. Впрочем, что ж я? вы лучше не пейте. Это он вам правду сказал, что вам нельзя больше пить, — мигнул он мне вдруг значительно, — а я все-таки выпью. Мне уж теперь ничего, а я, верите ли, ни в чем
себя удержать не могу. Вот скажите мне, что мне уж больше не обедать по ресторанам, и я на все готов, чтобы только обедать. О, мы искренно хотим быть честными, уверяю вас, но только мы все откладываем.
Все эти последние бессвязные фразы я пролепетал уже на улице. О, я все это припоминаю до мелочи, чтоб читатель видел, что, при всех восторгах и при всех клятвах и обещаниях возродиться к лучшему и искать благообразия, я мог тогда так легко упасть и в такую грязь! И клянусь, если б я не уверен был вполне и совершенно, что теперь я уже совсем не тот и что уже выработал
себе характер практическою жизнью, то я бы ни
за что не признался во всем этом читателю.