Неточные совпадения
Он сказал, что деньги утащил сегодня
у матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги от отца все его, по закону, и что она не смеет не
давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго увещевать — вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать руки к небу, «а я вынул нож и сказал, что я его зарежу» (он выговаривал: загхэжу).
Вошли две
дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом
у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
У подъезда дома вдруг прогремела карета; швейцар отворил двери, и из дому вышла садиться в карету
дама, пышная, молодая, красивая, богатая, в шелку и бархате, с двухаршинным хвостом.
Вдруг хорошенький маленький портфельчик выскочил
у ней из руки и упал на землю; она села; лакей нагнулся поднять вещицу, но я быстро подскочил, поднял и вручил
даме, приподняв шляпу.
В комнате, даже слишком небольшой, было человек семь, а с
дамами человек десять. Дергачеву было двадцать пять лет, и он был женат.
У жены была сестра и еще родственница; они тоже жили
у Дергачева. Комната была меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже было чисто. На стене висел литографированный портрет, но очень дешевый, а в углу образ без ризы, но с горевшей лампадкой. Дергачев подошел ко мне, пожал руку и попросил садиться.
Позвольте-с:
у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое наслаждение его будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не
даст.
Я попал в театр в первый раз в жизни, в любительский спектакль
у Витовтовой; свечи, люстры,
дамы, военные, генералы, девицы, занавес, ряды стульев — ничего подобного я до сих пор не видывал.
А нас, воспитанников, было
у него всего человек шесть; из них действительно какой-то племянник московского сенатора, и все мы
у него жили совершенно на семейном положении, более под присмотром его супруги, очень манерной
дамы, дочери какого-то русского чиновника.
Мама,
у меня на совести уже восемь лет, как вы приходили ко мне одна к Тушару посетить меня и как я вас тогда принял, но теперь некогда об этом, Татьяна Павловна не
даст рассказать.
Ты так хочешь жить и так жаждешь жить, что
дай, кажется, тебе три жизни, тебе и тех будет мало: это
у тебя на лице написано; ну, а такие большею частью добряки.
Короче, я объяснил ему кратко и ясно, что, кроме него,
у меня в Петербурге нет решительно никого, кого бы я мог послать, ввиду чрезвычайного дела чести, вместо секунданта; что он старый товарищ и отказаться поэтому даже не имеет и права, а что вызвать я желаю гвардии поручика князя Сокольского за то, что, год с лишком назад, он, в Эмсе,
дал отцу моему, Версилову, пощечину.
— Нет-с, я ничего не принимал
у Ахмаковой. Там, в форштадте, был доктор Гранц, обремененный семейством, по полталера ему платили, такое там
у них положение на докторов, и никто-то его вдобавок не знал, так вот он тут был вместо меня… Я же его и посоветовал, для мрака неизвестности. Вы следите? А я только практический совет один
дал, по вопросу Версилова-с, Андрея Петровича, по вопросу секретнейшему-с, глаз на глаз. Но Андрей Петрович двух зайцев предпочел.
Вы смеетесь, Катерина Николаевна, вероятно, над моей фигурой; да, Бог не
дал мне фигуры, как
у ваших адъютантов.
Объяснение это последовало при странных и необыкновенных обстоятельствах. Я уже упоминал, что мы жили в особом флигеле на дворе; эта квартира была помечена тринадцатым номером. Еще не войдя в ворота, я услышал женский голос, спрашивавший
у кого-то громко, с нетерпением и раздражением: «Где квартира номер тринадцать?» Это спрашивала
дама, тут же близ ворот, отворив дверь в мелочную лавочку; но ей там, кажется, ничего не ответили или даже прогнали, и она сходила с крылечка вниз, с надрывом и злобой.
Входит барыня: видим, одета уж очень хорошо, говорит-то хоть и по-русски, но немецкого как будто выговору: „Вы, говорит, публиковались в газете, что уроки
даете?“ Так мы ей обрадовались тогда, посадили ее, смеется так она ласково: „Не ко мне, говорит, а
у племянницы моей дети маленькие; коли угодно, пожалуйте к нам, там и сговоримся“.
Адрес
дала,
у Вознесенского моста, номер такой-то и квартира номер такой-то.
Он не договорил и очень неприятно поморщился. Часу в седьмом он опять уехал; он все хлопотал. Я остался наконец один-одинехонек. Уже рассвело. Голова
у меня слегка кружилась. Мне мерещился Версилов: рассказ этой
дамы выдвигал его совсем в другом свете. Чтоб удобнее обдумать, я прилег на постель Васина так, как был, одетый и в сапогах, на минутку, совсем без намерения спать — и вдруг заснул, даже не помню, как и случилось. Я проспал почти четыре часа; никто-то не разбудил меня.
— Упрекаю себя тоже в одном смешном обстоятельстве, — продолжал Версилов, не торопясь и по-прежнему растягивая слова, — кажется, я, по скверному моему обычаю, позволил себе тогда с нею некоторого рода веселость, легкомысленный смешок этот — одним словом, был недостаточно резок, сух и мрачен, три качества, которые, кажется, также в чрезвычайной цене
у современного молодого поколения… Одним словом,
дал ей повод принять меня за странствующего селадона.
Собираясь в Петербург, я решился
дать всевозможные удовлетворения Андрею Петровичу, то есть прямо, буквально, просить
у него прощения, в той самой форме, в какой он сам назначит.
— Ну вот видишь, даже, может, и в карты не играет! Повторяю, рассказывая эту дребедень, он удовлетворяет своей любви к ближнему: ведь он и нас хотел осчастливить. Чувство патриотизма тоже удовлетворено; например, еще анекдот есть
у них, что Завьялову англичане миллион
давали с тем только, чтоб он клейма не клал на свои изделия…
Я, конечно, обращался к нему раз, недели две тому, за деньгами, и он
давал, но почему-то мы тогда разошлись, и я сам не взял: он что-то тогда забормотал неясно, по своему обыкновению, и мне показалось, что он хотел что-то предложить, какие-то особые условия; а так как я третировал его решительно свысока во все разы, как встречал
у князя, то гордо прервал всякую мысль об особенных условиях и вышел, несмотря на то что он гнался за мной до дверей; я тогда взял
у князя.
—
У меня mont de piete, а я не деру. Я для приятелей только держу, а другим не
даю. Для других mont de piete…
— Бесится. Теперь, стало быть, Ахмакова — пас. Он тут плиэ проиграл. Теперь
у него одна Анна Андреевна. Я вам две тысячи
дам… без процентов и без векселя.
— На вас платье с Большой Миллионной; надо денег, надо деньги;
у меня деньги лучше, чем
у него. Я больше, чем две тысячи,
дам…
Она жила
у Фанариотовой, своей бабушки, конечно как ее воспитанница (Версилов ничего не
давал на их содержание), — но далеко не в той роли, в какой обыкновенно описывают воспитанниц в домах знатных барынь, как
у Пушкина, например, в «Пиковой
даме» воспитанница
у старой графини.
Я знал в Москве одну
даму, отдаленно, я смотрел из угла: она была почти так же прекрасна собою, как вы, но она не умела так же смеяться, и лицо ее, такое же привлекательное, как
у вас, — теряло привлекательность;
у вас же ужасно привлекает… именно этою способностью…
Когда я выговорил про
даму, что «она была прекрасна собою, как вы», то я тут схитрил: я сделал вид, что
у меня вырвалось нечаянно, так что как будто я и не заметил; я очень знал, что такая «вырвавшаяся» похвала оценится выше женщиной, чем какой угодно вылощенный комплимент. И как ни покраснела Анна Андреевна, а я знал, что ей это приятно. Да и
даму эту я выдумал: никакой я не знал в Москве; я только чтоб похвалить Анну Андреевну и сделать ей удовольствие.
То есть я и солгал, потому что документ был
у меня и никогда
у Крафта, но это была лишь мелочь, а в самом главном я не солгал, потому что в ту минуту, когда лгал, то
дал себе слово сжечь это письмо в тот же вечер.
— Хохоча над тобой, сказал! — вдруг как-то неестественно злобно подхватила Татьяна Павловна, как будто именно от меня и ждала этих слов. — Да деликатный человек, а особенно женщина, из-за одной только душевной грязи твоей в омерзение придет.
У тебя пробор на голове, белье тонкое, платье
у француза сшито, а ведь все это — грязь! Тебя кто обшил, тебя кто кормит, тебе кто деньги, чтоб на рулетках играть,
дает? Вспомни,
у кого ты брать не стыдишься?
— В таком случае я в вдвое худшем положении… я в комическом положении! И с какой стати ему мне
давать, а мне
у него брать после этого?
Повторяю, я еще не видал его в таком возбуждении, хотя лицо его было весело и сияло светом; но я заметил, что когда он вынимал из портмоне два двугривенных, чтоб отдать офицеру, то
у него дрожали руки, а пальцы совсем не слушались, так что он наконец попросил меня вынуть и
дать поручику; я забыть этого не могу.
— Это-то и возродило меня к новой жизни. Я
дал себе слово переделать себя, переломить жизнь, заслужить перед собой и перед нею, и — вот
у нас чем кончилось! Кончилось тем, что мы с вами ездили здесь на рулетки, играли в банк; я не выдержал перед наследством, обрадовался карьере, всем этим людям, рысакам… я мучил Лизу — позор!
— Нет, это — не мечта. Он был
у меня сегодня и объяснил подробнее. Акции эти давно в ходу и еще будут пущены в ход, но, кажется, где-то уж начали попадаться. Конечно, я в стороне, но «ведь, однако же, вы тогда изволили
дать это письмецо-с», — вот что мне сказал Стебельков.
Я обиделся на французские хлебы и с ущемленным видом ответил, что здесь
у нас «пища» очень хорошая и нам каждый день
дают к чаю по целой французской булке.
— Да и прыткий, ух какой, — улыбнулся опять старик, обращаясь к доктору, — и в речь не даешься; ты погоди,
дай сказать: лягу, голубчик, слышал, а по-нашему это вот что: «Коли ляжешь, так, пожалуй, уж и не встанешь», — вот что, друг,
у меня за хребтом стоит.
Но, уж конечно, в это же первое свидание сумел очень ясно намекнуть и на то, что
у меня «документ»,
дать знать, что это — тайна, что один только он, Ламберт, обладает этой тайной и что я собираюсь отмстить этим документом генеральше Ахмаковой, и проч., и проч.
Я готова жить
у него просто в няньках, быть его сторожем, сиделкой, но не
дам восторжествовать холодному, светскому, мерзкому расчету!
— Мадье де Монжо? — повторил он вдруг опять на всю залу, не
давая более никаких объяснений, точно так же как давеча глупо повторял мне
у двери, надвигаясь на меня: Dolgorowky? Поляки вскочили с места, Ламберт выскочил из-за стола, бросился было к Андрееву, но, оставив его, подскочил к полякам и принялся униженно извиняться перед ними.
— Сам знаешь — чем. Ты без меня как духгак и наверно будешь глуп, а я бы тебе
дал тридцать тысяч, и мы бы взяли пополам, и ты сам знаешь — как. Ну кто ты такой, посмотри:
у тебя ничего нет — ни имени, ни фамилии, а тут сразу куш; а имея такие деньги, можешь знаешь как начать карьеру!
— Я ценю наши бывшие встречи; мне в вас дорог юноша, и даже, может быть, эта самая искренность… Я ведь — пресерьезный характер. Я — самый серьезный и нахмуренный характер из всех современных женщин, знайте это… ха-ха-ха! Мы еще наговоримся, а теперь я немного не по себе, я взволнована и… кажется,
у меня истерика. Но наконец-то, наконец-то
даст он и мне жить на свете!
Фактами, фактами!.. Но понимает ли что-нибудь читатель? Помню, как меня самого давили тогда эти же самые факты и не
давали мне ничего осмыслить, так что под конец того дня
у меня совсем голова сбилась с толку. А потому двумя-тремя словами забегу вперед!
Но он уже стоял в раздумье — и
дал мне уйти:
у него уже, может быть, замелькал в голове новый план.
— Нет, видите, Долгорукий, я перед всеми дерзок и начну теперь кутить. Мне скоро сошьют шубу еще лучше, и я буду на рысаках ездить. Но я буду знать про себя, что я все-таки
у вас не сел, потому что сам себя так осудил, потому что перед вами низок. Это все-таки мне будет приятно припомнить, когда я буду бесчестно кутить. Прощайте, ну, прощайте. И руки вам не
даю; ведь Альфонсинка же не берет моей руки. И, пожалуйста, не догоняйте меня, да и ко мне не ходите;
у нас контракт.
Он
у него родовой, дедовский; он весь век с ним не расставался; знаю, помню, он мне его завещал; очень припоминаю… и, кажется, раскольничий… дайте-ка взглянуть.
— Он
у себя дома, я вам сказала. В своем вчерашнем письме к Катерине Николаевне, которое я передала, он просил
у ней, во всяком случае, свидания
у себя на квартире, сегодня, ровно в семь часов вечера. Та
дала обещание.
Он хотел броситься обнимать меня; слезы текли по его лицу; не могу выразить, как сжалось
у меня сердце: бедный старик был похож на жалкого, слабого, испуганного ребенка, которого выкрали из родного гнезда какие-то цыгане и увели к чужим людям. Но обняться нам не
дали: отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна, но не с хозяином, а с братом своим, камер-юнкером. Эта новость ошеломила меня; я встал и направился к двери.
Что она, Альфонсинка, боится беды, потому что сама участвовала, a cette dame, la generale, непременно приедет, «сейчас, сейчас», потому что они послали ей с письма копию, и та тотчас увидит, что
у них в самом деле есть это письмо, и поедет к ним, а написал ей письмо один Ламберт, а про Версилова она не знает; а Ламберт рекомендовался как приехавший из Москвы, от одной московской
дамы, une dame de Moscou (NB. Марья Ивановна!).