Неточные совпадения
Проснувшись в то утро и одеваясь у себя наверху в каморке, я почувствовал, что у меня забилось
сердце, и хоть я плевался, но, входя в дом князя, я снова почувствовал то же волнение: в это утро должна была прибыть сюда та особа, женщина, от прибытия которой я ждал разъяснения
всего, что меня мучило!
— Ничего я не помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в
сердце на
всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать.
В то мгновение, впрочем, помню, я был как-то
весь нравственно разбит,
сердце у меня билось и я несомненно чего-то ждал.
Пуще
всего обеих нас привлекло тогда, что был у него такой серьезный вид, строгий даже, говорит тихо, обстоятельно и
все так вежливо, — куды вежливо, почтительно даже, — а меж тем никакого такого исканья в нем не видно: прямо видно, что пришел человек от чистого
сердца.
— Mon enfant, клянусь тебе, что в этом ты ошибаешься: это два самые неотложные дела… Cher enfant! — вскричал он вдруг, ужасно умилившись, — милый мой юноша! (Он положил мне обе руки на голову.) Благословляю тебя и твой жребий… будем всегда чисты
сердцем, как и сегодня… добры и прекрасны, как можно больше… будем любить
все прекрасное… во
всех его разнообразных формах… Ну, enfin… enfin rendons grâce… et je te benis! [А теперь… теперь вознесем хвалу… и я благословляю тебя! (франц.)]
Она хохотала ужасно. Я почувствовал, как
вся тоска сразу оставила мое
сердце.
Когда я вошел в мою крошечную каморку, то хоть и ждал его
все эти три дня, но у меня как бы заволоклись глаза и так стукнуло
сердце, что я даже приостановился в дверях.
Желание соврать, с целью осчастливить своего ближнего, ты встретишь даже и в самом порядочном нашем обществе, ибо
все мы страдаем этою невоздержанностью
сердец наших.
Второй —
весь хандра и проза: «Не дам соврать, где, когда, в котором году»? — одним словом, человек без
сердца.
А деспотировал я его ужасно, и даже въезжал неоднократно в нахальство, и даже против
сердца: это
все как-то само собою неудержимо делалось, сам себя не мог удержать.
Вот это-то смирение предо мной от такого человека, от такого светского и независимого человека, у которого так много было своего, разом воскрешало в моем
сердце всю мою нежность к нему и
всю мою в нем уверенность.
— Ну, если уж ты так принимаешь к
сердцу, то
всего лучше постарайся поскорее специализироваться, займись постройками или адвокатством и тогда, занявшись уже настоящим и серьезным делом, успокоишься и забудешь о пустяках.
— А я очень рада, что вы именно теперь так говорите, — с значением ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда не заговаривала со мной о моей беспорядочной жизни и об омуте, в который я окунулся, хотя, я знал это, она обо
всем этом не только знала, но даже стороной расспрашивала. Так что теперь это было вроде первого намека, и —
сердце мое еще более повернулось к ней.
— Ну, а если эта красавица обратит на него внимание, несмотря на то что он так ничтожен, стоит в углу и злится, потому что «маленький», и вдруг предпочтет его
всей толпе окружающих ее обожателей, что тогда? — спросил я вдруг с самым смелым и вызывающим видом.
Сердце мое застучало.
Теперь я боюсь и рассказывать.
Все это было давно; но
все это и теперь для меня как мираж. Как могла бы такая женщина назначить свидание такому гнусному тогдашнему мальчишке, каким был я? — вот что было с первого взгляда! Когда я, оставив Лизу, помчался и у меня застучало
сердце, я прямо подумал, что я сошел с ума: идея о назначенном свидании показалась мне вдруг такою яркою нелепостью, что не было возможности верить. И что же, я совсем не сомневался; даже так: чем ярче казалась нелепость, тем пуще я верил.
«Что мне теперь лучше, смелость или робость?» Но
все это только мелькало, потому что в
сердце было главное, и такое, что я определить не мог.
— Так ты уж и тогда меня обманывала! Тут не от глупости моей, Лиза, тут, скорее, мой эгоизм, а не глупость причиною, мой эгоизм
сердца и — и, пожалуй, уверенность в святость. О, я всегда был уверен, что
все вы бесконечно выше меня и — вот! Наконец, вчера, в один день сроку, я не успел и сообразить, несмотря на
все намеки… Да и не тем совсем я был вчера занят!
Тут я вдруг вспомнил о Катерине Николавне, и что-то опять мучительно, как булавкой, кольнуло меня в
сердце, и я
весь покраснел. Я, естественно, не мог быть в ту минуту добрым.
— О, по крайней мере я с ним вчера расплатился, и хоть это с
сердца долой! Лиза, знает мама? Да как не знать: вчера-то, вчера-то она поднялась на меня!.. Ах, Лиза! Да неужто ты решительно во
всем себя считаешь правой, так-таки ни капли не винишь себя? Я не знаю, как это судят по-теперешнему и каких ты мыслей, то есть насчет меня, мамы, брата, отца… Знает Версилов?
Было уже восемь часов; я бы давно пошел, но
все поджидал Версилова: хотелось ему многое выразить, и
сердце у меня горело. Но Версилов не приходил и не пришел. К маме и к Лизе мне показываться пока нельзя было, да и Версилова, чувствовалось мне, наверно
весь день там не было. Я пошел пешком, и мне уже на пути пришло в голову заглянуть во вчерашний трактир на канаве. Как раз Версилов сидел на вчерашнем своем месте.
Я слишком помню скорбь и грусть, по временам хватавшую меня за
сердце во
все эти часы у стола.
О, тогда ненависть, глухая ненависть ко
всему уже проникла в мое
сердце, совсем напитала его; я хоть и обчищал щеткой Тушара по-прежнему, но уже ненавидел его изо
всех сил и каждый день
все больше и больше.
О сударь, когда дружба собирает за столом супругу, детей, сестер, друзей, когда живая радость воспламеняет мое
сердце, — скажите мне, сударь: есть ли большее счастье, чем то, которым
все наслаждаются?
В самом деле, может быть,
все главное именно тогда-то и определилось и сформулировалось в моем
сердце; ведь не
все же я досадовал и злился за то только, что мне не несут бульону.
А что тайна, то оно тем даже и лучше; страшно оно
сердцу и дивно; и страх сей к веселию
сердца: «
Все в тебе, Господи, и я сам в тебе и приими меня!» Не ропщи, вьюнош: тем еще прекрасней оно, что тайна, — прибавил он умиленно.
Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое, светлое пятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким проклятием ожидал давеча, и вот помню,
вся душа моя как бы взыграла и как бы новый свет проник в мое
сердце.
Даже самая эта заносчивость и как бы накидчивость ее на
всех нас, эта беспрерывная подозрительность ее, что мы думаем об нем иначе, — давала отчасти угадывать, что в тайниках ее
сердца могло сложиться и другое суждение о несчастном ее друге.
Такие люди всегда ограниченны, ибо готовы выложить из
сердца все самое драгоценное пред первым встречным.
А большой человек опивается, объедается, на золотой куче сидит, а
все в
сердце у него одна тоска.
(Доктор находил в нем, сверх
всего другого, и болезнь
сердца.)
— Да! — вскричал я ему в ответ, — такая же точно сцена уже была, когда я хоронил Версилова и вырывал его из
сердца… Но затем последовало воскресение из мертвых, а теперь… теперь уже без рассвета! но… но вы увидите
все здесь, на что я способен! даже и не ожидаете того, что я могу доказать!
Это значит, что
все уже давно зародилось и лежало в развратном
сердце моем, в желании моем лежало, но
сердце еще стыдилось наяву, и ум не смел еще представить что-нибудь подобное сознательно.
А во сне душа сама
все представила и выложила, что было в
сердце, в совершенной точности и в самой полной картине и — в пророческой форме.
Каким образом могли сочетаться
все мирные впечатления и наслаждения затишьем с мучительно сладкими и тревожными биениями
сердца при предчувствии близких бурных решений — не знаю, но
все опять отношу к «широкости».
Прежде
всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное
сердце.
Но из слов моих все-таки выступило ясно, что я из
всех моих обид того рокового дня
всего более запомнил и держал на
сердце лишь обиду от Бьоринга и от нее: иначе я бы не бредил об этом одном у Ламберта, а бредил бы, например, и о Зерщикове; между тем оказалось лишь первое, как узнал я впоследствии от самого Ламберта.
Если уж мог быть такой сон, если уж мог он вырваться из моего
сердца и так формулироваться, то, значит, я страшно много — не знал, а предчувствовал из того самого, что сейчас разъяснил и что в самом деле узнал лишь тогда, «когда уже
все кончилось».
— Андрей Петрович, — схватил я его за руку, не подумав и почти в вдохновении, как часто со мною случается (дело было почти в темноте), — Андрей Петрович, я молчал, — ведь вы видели это, — я
все молчал до сих пор, знаете для чего? Для того, чтоб избегнуть ваших тайн. Я прямо положил их не знать никогда. Я — трус, я боюсь, что ваши тайны вырвут вас из моего
сердца уже совсем, а я не хочу этого. А коли так, то зачем бы и вам знать мои секреты? Пусть бы и вам
все равно, куда бы я ни пошел! Не так ли?
Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений
сердца моего, в те полтора часа, которые я просидел тогда в углу на кровати, локтями в колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что
все эти вопросы — совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, — она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже теперь, когда пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство мое по имени!
Сердце усиленно и веско билось — я слышал каждый удар. И
все так мне было мило,
все так легко. Проходя мимо гауптвахты на Сенной, мне ужасно захотелось подойти к часовому и поцеловаться с ним. Была оттепель, площадь почернела и запахла, но мне очень нравилась и площадь.
Там стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к
сердцу. Макар Иванович сидел, по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его руками за плечо, чтобы он не упал; и даже ясно было, что он
все клонится, чтобы упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик был мертв.
Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему о своем горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он
весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать на левую сторону. «Разрыв
сердца!» — говорил Версилов. Лиза закричала на
весь дом, и вот тут-то они
все и сбежались — и
все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.
— Не то что смерть этого старика, — ответил он, — не одна смерть; есть и другое, что попало теперь в одну точку… Да благословит Бог это мгновение и нашу жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я
все разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда
сердце полно… Но поговорим; время пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик…
— Нет, не смеюсь, — проговорил я проникнутым голосом, — вовсе не смеюсь: вы потрясли мое
сердце вашим видением золотого века, и будьте уверены, что я начинаю вас понимать. Но более
всего я рад тому, что вы так себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого!
— Друг мой, это — вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень веровал, но
все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не представлять себе временами, как будет жить человек без Бога и возможно ли это когда-нибудь.
Сердце мое решало всегда, что невозможно; но некоторый период, пожалуй, возможен… Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я представлял себе всегда другую картину…
— На, читай! Ты непременно должен
все узнать… и зачем ты так много дал мне перерыть в этой старой дребедени!.. Я только осквернил и озлобил
сердце!..
Главное, я наконец постиг этого человека, и даже мне было отчасти жаль и как бы досадно, что
все это оказалось так просто: этого человека я всегда ставил в
сердце моем на чрезвычайную высоту, в облака, и непременно одевал его судьбу во что-то таинственное, так что естественно до сих пор желал, чтобы ларчик открывался похитрее.
Впрочем, в встрече его с нею и в двухлетних страданиях его было много и сложного: «он не захотел фатума жизни; ему нужна была свобода, а не рабство фатума; через рабство фатума он принужден был оскорбить маму, которая просидела в Кенигсберге…» К тому же этого человека, во всяком случае, я считал проповедником: он носил в
сердце золотой век и знал будущее об атеизме; и вот встреча с нею
все надломила,
все извратила!
Таким образом, на этом поле пока и шла битва: обе соперницы как бы соперничали одна перед другой в деликатности и терпении, и князь в конце концов уже не знал, которой из них более удивляться, и, по обыкновению
всех слабых, но нежных
сердцем людей, кончил тем, что начал страдать и винить во
всем одного себя.
Хоть не описываю чувств моих, но
вся эта загадка, несмотря на
всю бодрость мою, вдруг опять навалилась камнем на мое
сердце.