Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца!
— Извините, князь, я — не Аркадий Андреевич, а Аркадий Макарович, — резко отрезал я, совсем уж забыв, что нужно бы ответить дамам поклоном. Черт бы взял эту неблагопристойную минуту!
Одно мгновение у меня была мысль броситься и начать его тузить кулаками. Это был невысокого роста, рыжеватый и весноватый… да, впрочем, черт бы взял его наружность!
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я не хотел еще и не мог говорить с ним. В характере Крафта одною из сильнейших черт была деликатность.
— Андроников сам в этом деле путался, так именно говорит Марья Ивановна. Этого дела, кажется, никто не может распутать. Тут черт ногу переломит! Я же знаю, что вы тогда сами были в Эмсе…
— Есть. До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею, что вас утрудил! Я бы, на вашем месте, когда у самого такая Россия в голове, всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя — мне какое дело!
Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли сам виноват вместо них?» И как часто я обвинял себя напрасно!
Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая и с лица как бы несколько похожая на мою сестру; эта черта мне мелькнула и уцелела в моей памяти; только Лиза никогда не бывала и, уж конечно, никогда и не могла быть в таком гневном исступлении, в котором стояла передо мной эта особа: губы ее были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования.
— А хозяйку надо бы научить… надо бы их выгнать из квартиры — вот что, и как можно скорей, а то они тут… Вот увидите! Вот помяните мое слово, увидите! Э, черт! — развеселился он вдруг опять, — вы ведь Гришу дождетесь?
— Милый ты мой, мы с тобой всегда сходились. Где ты был? Я непременно хотел сам к тебе ехать, но не знал, где тебя найти… Потому что все же не мог же я к Версилову… Хотя теперь, после всего этого… Знаешь, друг мой: вот этим-то он, мне кажется, и женщин побеждал, вот этими-то чертами, это несомненно…
Замечу еще черту: несмотря на ласковость и простодушие, никогда это лицо не становилось веселым; даже когда князь хохотал от всего сердца, вы все-таки чувствовали, что настоящей, светлой, легкой веселости как будто никогда не было в его сердце…
— Нет, я не нахмурился, Лиза, а я так… Видишь, Лиза, лучше прямо: у меня такая черта, что не люблю, когда до иного щекотного в душе пальцами дотрагиваются… или, лучше сказать, если часто иные чувства выпускать наружу, чтоб все любовались, так ведь это стыдно, не правда ли? Так что я иногда лучше люблю хмуриться и молчать: ты умна, ты должна понять.
Но тут всегда случалась одна странность: всегда было сама назначит, чтоб я приехал, и уж наверно ждет меня, но, чуть я войду, она непременно сделает вид, что я вошел нежданно и нечаянно; эту черту я в ней заметил, но все-таки я к ней привязался.
Пока я говорил, она подымалась с места и все более и более краснела; но вдруг как бы испугалась чего-то, какой-то черты, которую не надо бы перескакивать, и быстро перебила меня...
— Ничего я не понимаю, потому что все это так отвлеченно; и вот черта: ужасно как вы любите отвлеченно говорить, Андрей Петрович; это — эгоистическая черта; отвлеченно любят говорить одни только эгоисты.
— Ну, па-а-слушайте, милостивый государь, ну, куда мы идем? Я вас спрашиваю: куда мы стремимся и в чем тут остроумие? — громко прокричал поручик. — Если человек несчастный в своих неудачах соглашается принесть извинение… если, наконец, вам надо его унижение… Черт возьми, да не в гостиной же мы, а на улице! Для улицы и этого извинения достаточно…
Главное, он сумел сделать так, что я ничего не стыдился; иногда он вдруг останавливал меня на какой-нибудь подробности; часто останавливал и нервно повторял: «Не забывай мелочей, главное — не забывай мелочей, чем мельче черта, тем иногда она важнее».
Я уже догнал их, но остановился на секунду перед швейцаром и сунул ему в руку три полуимпериала, черт знает зачем; он поглядел на меня с недоумением и даже не поблагодарил.
Я должен отдать ему справедливость: как скоро падала и разбивалась его мнительность, то он уже отдавался окончательно; в нем сказывались черты почти младенческой ласковости, доверчивости и любви.
— Ваша жена… черт… Если я сидел и говорил теперь с вами, то единственно с целью разъяснить это гнусное дело, — с прежним гневом и нисколько не понижая голоса продолжал барон. — Довольно! — вскричал он яростно, — вы не только исключены из круга порядочных людей, но вы — маньяк, настоящий помешанный маньяк, и так вас аттестовали! Вы снисхождения недостойны, и объявляю вам, что сегодня же насчет вас будут приняты меры и вас позовут в одно такое место, где вам сумеют возвратить рассудок… и вывезут из города!
Странно, во мне всегда была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: «Нате, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!» Тушар бил меня и хотел показать, что я — лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошел тогда в роль лакея.
У Зерщикова я крикнул на всю залу, в совершенном исступлении: «Донесу на всех, рулетка запрещена полицией!» И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили — «ну так знайте же все, что вы угадали, я — не только вор, но я — и доносчик!» Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не до анализа; крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось — уж черта такая в душе была.
— Ах черт… Чего он! — ворчит с своей кровати Ламберт, — постой, я тебе! Спать не дает… — Он вскакивает наконец с постели, подбегает ко мне и начинает рвать с меня одеяло, но я крепко-крепко держусь за одеяло, в которое укутался с головой.
Пся крев! Где черти носят этого пройдоху-корчмаря! Клянусь епископским благословением, ещё мгновение – и я нашинкую весь его проклятый род на свиные колбасы!
Что такое революция? Это переворот и избавление. Но когда избавитель перевернуть — перевернул, избавить — избавил, а потом и сам так плотно уселся на ваш загорбок, что снова и еще хуже задыхаетесь вы в предсмертной тоске, то тогда черт с ним и с избавителем этим!
Пся крев! Где черти носят этого пройдоху-корчмаря! Клянусь епископским благословением, ещё мгновение – и я нашинкую весь его проклятый род на свиные колбасы!
А затем последовал моему совету и принялся чертить линии в пыли.
Все знают пословицу "В тихом омуте черти водятся", вот и ждут всё время от тихони какого-то подвоха.