Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Ты, очевидно, раскаялся, а так как раскаяться значит у нас немедленно на кого-нибудь опять накинуться, то вот ты и не хочешь в другой раз на мне промахнуться.
Но несмотря даже на это, я решился, и только не успел письма отправить, потому что час спустя после вызова получил от него опять записку, в которой он просит меня извинить его, что обеспокоил, и забыть о вызове и прибавляет, что раскаивается в этом «минутном порыве малодушия и эгоизма», — его собственные слова.
— Ты раскаиваешься? Это хорошо, — ответил он, цедя слова, — я и всегда подозревал, что у тебя игра — не главное дело, а лишь вре-мен-ное уклонение… Ты прав, мой друг, игра — свинство, и к тому же можно проиграться.
О, он склонен к раскаянью, он всю жизнь беспрерывно клянет себя и раскаивается, но зато никогда и не исправляется, впрочем, это тоже, может быть, как я.
Людишки словно осунулись и ходили с понурыми головами; одни горшечники радовались вёдру, но и те раскаялись, как скоро убедились, что горшков много, а варева нет.
Я воскликнул: России нет, не стало больше, Ее раздел рассек, как Польшу. И люди ужаснулись. Я сказал, что сердце современного русского висит, как нетопырь. И люди раскаялись.