Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
Высокая, немного даже худощавая; продолговатое и замечательно бледное лицо, но волосы черные, пышные; глаза темные, большие, взгляд глубокий; малые и алые губы, свежий рот.
В первый раз с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что накопленные в два года мои шестьдесят рублей я отдал матери, о чем и упомянул выше; но уже несколько дней назад я положил, в день получения жалованья, сделать «пробу», о которой давно мечтал.
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего. Говорить с ним было не о чем.
Из остальных я припоминаю всего только два лица из всей этой молодежи: одного высокого смуглого человека, с черными бакенами, много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня моих лет, в русской поддевке, — лицо со складкой, молчаливое, из прислушивающихся.
Между тем, казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, что воздает другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть ли не выше, по собственному достоинству, всякого.
Скажут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, открытого дома, не собирать общества, не иметь влияния, не жениться? Но чем же станет тогда Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть «идеи» исчезнет, вся нравственная сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей я и теперь.
Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились.
Улыбка эта была тем сквернее, что была совершенно не умышленная, а невольная; видно было, что он действительно и воистину считал себя в эту минуту гораздо выше меня и умом и характером.
Кто-то схватился за ручку двери и приотворил ее настолько, что можно было разглядеть в коридоре какого-то высокого ростом мужчину, очевидно тоже и меня увидавшего и даже меня уже рассматривавшего, но не входившего еще в комнату, а продолжавшего, через весь коридор и держась за ручку, разговаривать с хозяйкой.
— Ах, милая, напротив, это, говорят, доброе и рассудительное существо, ее покойник выше всех своих племянниц ценил. Правда, я ее не так знаю, но — вы бы ее обольстили, моя красавица! Ведь победить вам ничего не стоит, ведь я же старуха — вот влюблена же в вас и сейчас вас целовать примусь… Ну что бы стоило вам ее обольстить!
То есть не то что великолепию, но квартира эта была как у самых «порядочных людей»: высокие, большие, светлые комнаты (я видел две, остальные были притворены) и мебель — опять-таки хоть и не Бог знает какой Versailles [Версаль (франц.).] или Renaissance, [Ренессанс (франц.).] но мягкая, комфортная, обильная, на самую широкую ногу; ковры, резное дерево и статуэтки.
— Слушайте, ничего нет выше, как быть полезным. Скажите, чем в данный миг я всего больше могу быть полезен? Я знаю, что вам не разрешить этого; но я только вашего мнения ищу: вы скажете, и как вы скажете, так я и пойду, клянусь вам! Ну, в чем же великая мысль?
— Милый мой, — сказал он мне вдруг, несколько изменяя тон, даже с чувством и с какою-то особенною настойчивостью, — милый мой, я вовсе не хочу прельстить тебя какою-нибудь буржуазною добродетелью взамен твоих идеалов, не твержу тебе, что «счастье лучше богатырства»; напротив, богатырство выше всякого счастья, и одна уж способность к нему составляет счастье.
Но все-таки нельзя же не подумать и о мере, потому что тебе теперь именно хочется звонкой жизни, что-нибудь зажечь, что-нибудь раздробить, стать выше всей России, пронестись громовою тучей и оставить всех в страхе и в восхищении, а самому скрыться в Северо-Американские Штаты.
Когда я выговорил про даму, что «она была прекрасна собою, как вы», то я тут схитрил: я сделал вид, что у меня вырвалось нечаянно, так что как будто я и не заметил; я очень знал, что такая «вырвавшаяся» похвала оценится выше женщиной, чем какой угодно вылощенный комплимент. И как ни покраснела Анна Андреевна, а я знал, что ей это приятно. Да и даму эту я выдумал: никакой я не знал в Москве; я только чтоб похвалить Анну Андреевну и сделать ей удовольствие.
— Сам давал по десяти и по двадцати пяти просителям. На крючок! Только несколько копеек, умоляет поручик, просит бывший поручик! — загородила нам вдруг дорогу высокая фигура просителя, может быть действительно отставного поручика. Любопытнее всего, что он весьма даже хорошо был одет для своей профессии, а между тем протягивал руку.
— Так ты уж и тогда меня обманывала! Тут не от глупости моей, Лиза, тут, скорее, мой эгоизм, а не глупость причиною, мой эгоизм сердца и — и, пожалуй, уверенность в святость. О, я всегда был уверен, что все вы бесконечно выше меня и — вот! Наконец, вчера, в один день сроку, я не успел и сообразить, несмотря на все намеки… Да и не тем совсем я был вчера занят!
Катерина Николаевна сходила вниз, в своей шубе, и рядом с ней шел или, лучше сказать, вел ее высокий стройный офицер, в форме, без шинели, с саблей; шинель нес за ним лакей.
И действительно, в два часа пополудни пожаловал к нему один барон Р., полковник, военный, господин лет сорока, немецкого происхождения, высокий, сухой и с виду очень сильный физически человек, тоже рыжеватый, как и Бьоринг, и немного только плешивый.
— Presente! [Я здесь! (франц.)] — откликнулся из-за ширм дребезжащий женский голос с парижским акцентом, и не более как через две минуты выскочила mademoiselle Alphonsine, наскоро одетая, в распашонке, только что с постели, — странное какое-то существо, высокого роста и сухощавая, как щепка, девица, брюнетка, с длинной талией, с длинным лицом, с прыгающими глазами и с ввалившимися щеками, — страшно износившееся существо!
— Человек чистый и ума высокого, — внушительно произнес старик, — и не безбожник он. В ём ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень много теперь пошло из господского и из ученого звания. И вот что еще скажу: сам казнит себя человек. А ты их обходи и им не досаждай, а перед ночным сном их поминай на молитве, ибо таковые Бога ищут. Ты молишься ли перед сном-то?
Я вдруг очутился, с каким-то великим и гордым намерением в сердце, в большой и высокой комнате; но не у Татьяны Павловны: я очень хорошо помню комнату; замечаю это, забегая вперед.
Прежде всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце.
И действительно, радость засияла в его лице; но спешу прибавить, что в подобных случаях он никогда не относился ко мне свысока, то есть вроде как бы старец к какому-нибудь подростку; напротив, весьма часто любил самого меня слушать, даже заслушивался, на разные темы, полагая, что имеет дело, хоть и с «вьюношем», как он выражался в высоком слоге (он очень хорошо знал, что надо выговаривать «юноша», а не «вьюнош»), но понимая вместе и то, что этот «вьюнош» безмерно выше его по образованию.
Главнейшее состояло в том, что существует документ, и что обладатель его — я, и что этот документ имеет высокую ценность: в этом Ламберт не сомневался.
Раз она поблагодарила его за то, что он постоянно ко мне благодушен и, будучи так выше меня по уму, разговаривает со мной как с ровней (то есть передала ему мои же слова).
Тот, кто крикнул «атанде», был малый очень высокого роста, вершков десяти, не меньше, худощавый и испитой, но очень мускулистый, с очень небольшой, по росту, головой и с странным, каким-то комически мрачным выражением в несколько рябом, но довольно неглупом и даже приятном лице.
Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот долдоним: дети — счастье, дети — радость, дети — свет в окошке! Но дети — это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети — это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу — все наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими — никогда.