Неточные совпадения
Да и летами генерал Епанчин был еще, как говорится,
в самом соку, то есть пятидесяти шести лет и никак не более, что во всяком случае составляет возраст цветущий, возраст, с которого, по-настоящему, начинается истинная
жизнь.
В тихом и прекрасном течении семейной
жизни генерала Епанчина наступал очевидный переворот.
Ни малейшего нарушения, ни малейшего колебания не могло быть допущено
в том, что всею
жизнью устанавливалось и приняло такую прекрасную форму.
Прошло уже пять лет петербургской
жизни, и, разумеется,
в такой срок многое определилось.
Он очень хорошо заметил и положительно узнал, что молодой человек, очень хорошей фамилии, живущий
в самом достойном семействе, а именно Гаврила Ардалионович Иволгин, которого она знает и у себя принимает, давно уже любит ее всею силой страсти, и, конечно, отдал бы половину
жизни за одну надежду приобресть ее симпатию.
Конечно, ему всех труднее говорить об этом, но если Настасья Филипповна захотела бы допустить
в нем,
в Тоцком, кроме эгоизма и желания устроить свою собственную участь, хотя несколько желания добра и ей, то поняла бы, что ему давно странно и даже тяжело смотреть на ее одиночество: что тут один только неопределенный мрак, полное неверие
в обновление
жизни, которая так прекрасно могла бы воскреснуть
в любви и
в семействе и принять таким образом новую цель; что тут гибель способностей, может быть, блестящих, добровольное любование своею тоской, одним словом, даже некоторый романтизм, не достойный ни здравого ума, ни благородного сердца Настасьи Филипповны.
Известен был святою
жизнью, ездил
в Орду, помогал устраивать тогдашние дела и подписался под одною грамотой, а снимок с этой подписи я видел.
Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все казалось, что если пойти все прямо, идти долго, долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую
жизнь увидишь,
в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас; такой большой город мне все мечтался, как Неаполь,
в нем все дворцы, шум, гром,
жизнь…
А потом мне показалось, что и
в тюрьме можно огромную
жизнь найти.
— Насчет
жизни в тюрьме можно еще и не согласиться, — сказал князь, — я слышал один рассказ человека, который просидел
в тюрьме лет двенадцать; это был один из больных у моего профессора и лечился.
Жизнь его
в тюрьме была очень грустная, уверяю вас, но, уж конечно, не копеечная.
Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что
в эти пять минут он проживет столько
жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать
в последний раз про себя, а потом, чтобы
в последний раз кругом поглядеть.
Мне кажется, для них была ужасным наслаждением моя любовь к Мари, и вот
в этом одном, во всю тамошнюю
жизнь мою, я и обманул их.
Главное
в том, что уже переменилась вся моя
жизнь.
Я сидел
в вагоне и думал: «Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая
жизнь».
Насчет же прежнего слова, про которое он говорит
в записке и которое будто бы озарило его
жизнь, то он нагло лжет.
— Ну, еще бы! Вам-то после… А знаете, я терпеть не могу этих разных мнений. Какой-нибудь сумасшедший, или дурак, или злодей
в сумасшедшем виде даст пощечину, и вот уж человек на всю
жизнь обесчещен, и смыть не может иначе как кровью, или чтоб у него там на коленках прощенья просили. По-моему, это нелепо и деспотизм. На этом Лермонтова драма «Маскарад» основана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу сказать, ненатурально. Но ведь он ее почти
в детстве писал.
В эти пять лет ее петербургской
жизни было одно время, вначале, когда Афанасий Иванович особенно не жалел для нее денег; он еще рассчитывал тогда на ее любовь и думал соблазнить ее, главное, комфортом и роскошью, зная, как легко прививаются привычки роскоши и как трудно потом отставать от них, когда роскошь мало-помалу обращается
в необходимость.
— Нас однажды компания собралась, ну, и подпили это, правда, и вдруг кто-то сделал предложение, чтобы каждый из нас, не вставая из-за стола, рассказал что-нибудь про себя вслух, но такое, что сам он, по искренней совести, считает самым дурным из всех своих дурных поступков
в продолжение всей своей
жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!
— Гениальная мысль! — подхватил Фердыщенко. — Барыни, впрочем, исключаются, начинают мужчины; дело устраивается по жребию, как и тогда! Непременно, непременно! Кто очень не хочет, тот, разумеется, не рассказывает, но ведь надо же быть особенно нелюбезным! Давайте ваши жеребьи, господа, сюда, ко мне,
в шляпу, князь будет вынимать. Задача самая простая, самый дурной поступок из всей своей
жизни рассказать, — это ужасно легко, господа! Вот вы увидите! Если же кто позабудет, то я тотчас берусь напомнить!
— Генерал, кажется, по очереди следует вам, — обратилась к нему Настасья Филипповна, — если и вы откажетесь, то у нас всё вслед за вами расстроится, и мне будет жаль, потому что я рассчитывала рассказать
в заключение один поступок «из моей собственной
жизни», но только хотела после вас и Афанасия Ивановича, потому что вы должны же меня ободрить, — заключила она, рассмеявшись.
— Мне, господа, как и всякому, случалось делать поступки не совсем изящные
в моей
жизни, — начал генерал, — но страннее всего то, что я сам считаю коротенький анекдот, который сейчас расскажу, самым сквернейшим анекдотом из всей моей
жизни.
Но главное, тем отличалась, что некогда имела многочисленнейшее семейство и родных; но одни
в течение
жизни перемерли, другие разъехались, третьи о старухе позабыли, а мужа своего лет сорок пять тому назад схоронила.
Разумеется, тут одно оправдание: что поступок
в некотором роде психологический, но все-таки я не мог успокоиться, покамест не завел, лет пятнадцать назад, двух постоянных больных старушонок, на свой счет,
в богадельне, с целью смягчить для них приличным содержанием последние дни земной
жизни.
Сознаюсь с горечью,
в числе всех, бесчисленных, может быть, легкомысленных и… ветреных поступков
жизни моей, есть один, впечатление которого даже слишком тяжело залегло
в моей памяти.
— Не понимаю вас, Афанасий Иванович; вы действительно совсем сбиваетесь. Во-первых, что такое «при людях»? Разве мы не
в прекрасной интимной компании? И почему «пети-жё»? Я действительно хотела рассказать свой анекдот, ну, вот и рассказала; не хорош разве? И почему вы говорите, что «не серьезно»? Разве это не серьезно? Вы слышали, я сказала князю: «как скажете, так и будет»; сказал бы да, я бы тотчас же дала согласие, но он сказал нет, и я отказала. Тут вся моя
жизнь на одном волоске висела; чего серьезнее?
— А князь для меня то, что я
в него
в первого, во всю мою
жизнь, как
в истинно преданного человека поверила. Он
в меня с одного взгляда поверил, и я ему верю.
Завтра — по-новому, а сегодня — я именинница и сама по себе,
в первый раз
в целой
жизни!
Сам же он почти совсем успел отрезвиться, но зато чуть не одурел от всех вынесенных им впечатлений
в этот безобразный и ни на что не похожий день из всей его
жизни.
— Нет, генерал! Я теперь и сама княгиня, слышали, — князь меня
в обиду не даст! Афанасий Иванович, поздравьте вы-то меня; я теперь с вашею женой везде рядом сяду; как вы думаете, выгодно такого мужа иметь? Полтора миллиона, да еще князь, да еще, говорят, идиот
в придачу, чего лучше? Только теперь и начнется настоящая
жизнь! Опоздал, Рогожин! Убирай свою пачку, я за князя замуж выхожу и сама богаче тебя!
Потом дня через два или три прибавила, но уже не называя князя, а неопределенно, «что главнейшая черта
в ее
жизни была беспрерывная ошибка
в людях».
А дочки тоже подивились на свою мамашу, так торжественно объявившую им, что «главнейшая черта ее
жизни — беспрерывная ошибка
в людях», и
в то же самое время поручавшую князя вниманию «могущественной» старухи Белоконской
в Москве, причем, конечно, пришлось выпрашивать ее внимания Христом да богом, потому что «старуха» была
в известных случаях туга на подъем.
Коля Иволгин, по отъезде князя, сначала продолжал свою прежнюю
жизнь, то есть ходил
в гимназию, к приятелю своему Ипполиту, смотрел за генералом и помогал Варе по хозяйству, то есть был у ней на побегушках.
— Не знаю совсем. Твой дом имеет физиономию всего вашего семейства и всей вашей рогожинской
жизни, а спроси, почему я этак заключил, — ничем объяснить не могу. Бред, конечно. Даже боюсь, что это меня так беспокоит. Прежде и не вздумал бы, что ты
в таком доме живешь, а как увидал его, так сейчас и подумалось: «Да ведь такой точно у него и должен быть дом!»
Ощущение
жизни, самосознания почти удесятерялось
в эти мгновения, продолжавшиеся как молния.
— Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже
в здоровом состоянии, оказывается
в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом
жизни?» Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком слабыми.
В том же, что это действительно «красота и молитва», что это действительно «высший синтез
жизни»,
в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить.
Если
в ту секунду, то есть
в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать тебе: «Да, за этот момент можно отдать всю
жизнь!», — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей
жизни.
Ведь это самое бывало же, ведь он сам же успевал сказать себе
в ту самую секунду, что эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей
жизни.
Убеждение
в чем? (О, как мучила князя чудовищность, «унизительность» этого убеждения, «этого низкого предчувствия», и как обвинял он себя самого!) Скажи же, если смеешь,
в чем? — говорил он беспрерывно себе, с упреком и с вызовом. — Формулируй, осмелься выразить всю свою мысль, ясно, точно, без колебания! О, я бесчестен! — повторял он с негодованием и с краской
в лице, — какими же глазами буду я смотреть теперь всю
жизнь на этого человека! О, что за день! О боже, какой кошмар!
— Потому глубочайшее уважение, — продолжала также серьезно и важно Аглая
в ответ почти на злобный вопрос матери, — потому что
в стихах этих прямо изображен человек, способный иметь идеал, во-вторых, раз поставив себе идеал, поверить ему, а поверив, слепо отдать ему всю свою
жизнь.
Надо справляться с толковым словарем: «свежо предание, а верится с трудом»), был, по-видимому, один из тех русских лежебок и тунеядцев, что проводили свою праздную
жизнь за границей, летом на водах, а зимой
в парижском Шато-де-Флёре, где и оставили
в свой век необъятные суммы.
Вы, конечно, думаете, читатель, что он сказал себе так: „Я всю
жизнь мою пользовался всеми дарами П.; на воспитание мое, на гувернанток и на излечение от идиотизма пошли десятки тысяч
в Швейцарию; и вот я теперь с миллионами, а благородный характер сына П., ни
в чем не виноватого
в проступках своего легкомысленного и позабывшего его отца, погибает на уроках.
Тем не менее я имею полное право, по самым точным данным, утверждать, что господину Бурдовскому хотя, конечно, и была слишком хорошо известна эпоха его рождения, но совершенно не было известно обстоятельство этого пребывания Павлищева за границей, где господин Павлищев провел большую часть
жизни, возвращаясь
в Россию всегда на малые сроки.
По этим свидетельствам и опять-таки по подтверждению матушки вашей выходит, что полюбил он вас потому преимущественно, что вы имели
в детстве вид косноязычного, вид калеки, вид жалкого, несчастного ребенка (а у Павлищева, как я вывел по точным доказательствам, была всю
жизнь какая-то особая нежная склонность ко всему угнетенному и природой обиженному, особенно
в детях, — факт, по моему убеждению, чрезвычайно важный для нашего дела).
Но главное
в том, что мысль эта укрепилась до точного и всеобщего убеждения только
в последние годы
жизни Павлищева, когда все испугались за завещание и когда первоначальные факты были забыты, а справки невозможны.
— Если вы не бросите сейчас же этих мерзких людей, то я всю
жизнь, всю
жизнь буду вас одного ненавидеть! — прошептала Аглая; она была как бы
в исступлении, но она отвернулась, прежде чем князь успел на нее взглянуть. Впрочем, ему уже нечего и некого было бросать: больного Ипполита тем временем успели кое-как усадить на извозчика, и дрожки отъехали.
Он прямо объявил, что пришел рассказать князю всю
жизнь и что для того и остался
в Павловске.
«Чтобы мать мучить, —
в этом они цель своей
жизни видят, и это, конечно, так, потому что всё это новые идеи, всё это проклятый женский вопрос!
Иван Федорович спасался немедленно, а Лизавета Прокофьевна успокоивалась после своего разрыва. Разумеется,
в тот же день к вечеру она неминуемо становилась необыкновенно внимательна, тиха, ласкова и почтительна к Ивану Федоровичу, к «грубому своему грубияну» Ивану Федоровичу, к доброму и милому, обожаемому своему Ивану Федоровичу, потому что она всю
жизнь любила и даже влюблена была
в своего Ивана Федоровича, о чем отлично знал и сам Иван Федорович и бесконечно уважал за это свою Лизавету Прокофьевну.