Неточные совпадения
— Удивительное лицо! — ответил князь, — и я уверен, что судьба ее не из обыкновенных. — Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю,
добра ли она? Ах, кабы
добра!
Всё было бы спасено!
Конечно, ему
всех труднее говорить об этом, но если Настасья Филипповна захотела бы допустить в нем, в Тоцком, кроме эгоизма и желания устроить свою собственную участь, хотя несколько желания
добра и ей, то поняла бы, что ему давно странно и даже тяжело смотреть на ее одиночество: что тут один только неопределенный мрак, полное неверие в обновление жизни, которая так прекрасно могла бы воскреснуть в любви и в семействе и принять таким образом новую цель; что тут гибель способностей, может быть, блестящих, добровольное любование своею тоской, одним словом, даже некоторый романтизм, не достойный ни здравого ума, ни благородного сердца Настасьи Филипповны.
В этом случае Тоцкий пребывал верен старым
добрым преданиям, не изменяя в них ничего, безгранично уважая
всю непобедимую силу чувственных влияний.
Это ты прав, давно мечтала, еще в деревне у него, пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, — и вот
всё такого, как ты воображала,
доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет да и скажет: «Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!» Да так, бывало, размечтаешься, что с ума сойдешь…
— И даже, князь, вы изволили позабыть, — проскользнул вдруг между стульями неутерпевший Лебедев, чуть не в лихорадке, — изволили позабыть-с, что одна только
добрая воля ваша и беспримерная доброта вашего сердца была их принять и прослушать и что никакого они права не имеют так требовать, тем более что вы дело это уже поручили Гавриле Ардалионовичу, да и то тоже по чрезмерной доброте вашей так поступили, а что теперь, сиятельнейший князь, оставаясь среди избранных друзей ваших, вы не можете жертвовать такою компанией для этих господ-с и могли бы
всех этих господ, так сказать, сей же час проводить с крыльца-с, так что я, в качестве хозяина дома, с чрезвычайным даже удовольствием-с…
Что же касается до его сердца, до его
добрых дел, о, конечно, вы справедливо написали, что я тогда был почти идиотом и ничего не мог понимать (хотя я по-русски все-таки говорил и мог понимать), но ведь могу же я оценить
всё, что теперь припоминаю…
— Если вы позволите, то я попросил бы у князя чашку чаю… Я очень устал. Знаете что, Лизавета Прокофьевна, вы хотели, кажется, князя к себе вести чай пить; останьтесь-ка здесь, проведемте время вместе, а князь наверно нам
всем чаю даст. Простите, что я так распоряжаюсь… Но ведь я знаю вас, вы
добрая, князь тоже… мы
все до комизма предобрые люди…
Иван Федорович спасался немедленно, а Лизавета Прокофьевна успокоивалась после своего разрыва. Разумеется, в тот же день к вечеру она неминуемо становилась необыкновенно внимательна, тиха, ласкова и почтительна к Ивану Федоровичу, к «грубому своему грубияну» Ивану Федоровичу, к
доброму и милому, обожаемому своему Ивану Федоровичу, потому что она
всю жизнь любила и даже влюблена была в своего Ивана Федоровича, о чем отлично знал и сам Иван Федорович и бесконечно уважал за это свою Лизавету Прокофьевну.
— Здесь ни одного нет, который бы стоил таких слов! — разразилась Аглая, — здесь
все,
все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее
всех, благороднее
всех, лучше
всех,
добрее всех, умнее
всех! Здесь есть недостойные нагнуться и поднять платок, который вы сейчас уронили… Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже
всех? Зачем вы
всё в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?
— Милый,
добрый мой Лев Николаич! — с чувством и с жаром сказал вдруг генерал, — я… и даже сама Лизавета Прокофьевна (которая, впрочем, тебя опять начала честить, а вместе с тобой и меня за тебя, не понимаю только за что), мы все-таки тебя любим, любим искренно и уважаем, несмотря даже ни на что, то есть на
все видимости.
Бахмутов говорил о своем восторге, что дело это так хорошо кончилось, благодарил меня за что-то, объяснял, как приятно ему теперь после
доброго дела, уверял, что
вся заслуга принадлежит мне и что напрасно многие теперь учат и проповедуют, что единичное
доброе дело ничего не значит.
— Нет, покамест одно только рассуждение, следующее: вот мне остается теперь месяца два-три жить, может, четыре; но, например, когда будет оставаться
всего только два месяца, и если б я страшно захотел сделать одно
доброе дело, которое бы потребовало работы, беготни и хлопот, вот вроде дела нашего доктора, то в таком случае я ведь должен бы был отказаться от этого дела за недостатком остающегося мне времени и приискивать другое «
доброе дело», помельче, и которое в моих средствах (если уж так будет разбирать меня на
добрые дела).
В самом деле, нет ничего досаднее, как быть, например, богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, не глупым, даже
добрым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности, никакого даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно «как и
все».
— Простите глупую, дурную, избалованную девушку (она взяла его за руку) и будьте уверены, что
все мы безмерно вас уважаем. А если я осмелилась обратить в насмешку ваше прекрасное…
доброе простодушие, то простите меня как ребенка за шалость; простите, что я настаивала на нелепости, которая, конечно, не может иметь ни малейших последствий…
— Виноват; это тоже школьное слово; не буду. Я очень хорошо понимаю, что вы… за меня боитесь… (да не сердитесь же!), и я ужасно рад этому. Вы не поверите, как я теперь боюсь и — как радуюсь вашим словам. Но
весь этот страх, клянусь вам,
всё это мелочь и вздор. Ей-богу, Аглая! А радость останется. Я ужасно люблю, что вы такой ребенок, такой хороший и
добрый ребенок! Ах, как вы прекрасны можете быть, Аглая!
Еще минута, и смех увеличился: смеялись уже на него глядя, на его остолбенелое онемение, но смеялись дружески, весело; многие с ним заговаривали и говорили так ласково, во главе
всех Лизавета Прокофьевна: она говорила смеясь и что-то очень, очень
доброе.
Генерал Иван Федорович был в недоумении, очень желал
добра «молодому человеку», но объявил, что «при
всем желании спасти ему здесь действовать неприлично».