— Милостивый государь! — закричал он громовым голосом Птицыну, — если вы действительно решились пожертвовать молокососу и атеисту почтенным стариком, отцом вашим, то есть по крайней мере отцом жены вашей, заслуженным у государя своего, то нога моя, с сего же часу, перестанет быть в доме вашем. Избирайте, сударь, избирайте немедленно: или я, или этот… винт! Да, винт! Я сказал нечаянно, но это — винт! Потому что он винтом сверлит мою душу, и безо всякого уважения… винтом!
— Это винт! — кричал генерал. — Он сверлит мою душу и сердце! Он хочет, чтоб я атеизму поверил! Знай, молокосос, что еще ты не родился, а я уже был осыпан почестями; а ты только завистливый червь, перерванный надвое, с кашлем… и умирающий от злобы и от неверия… И зачем тебя Гаврила перевел сюда? Все на меня, от чужих до родного сына!
Особенно боялись его глаз, — маленькие, острые, они сверлили людей, точно стальные буравчики, и каждый, кто встречался с их взглядом, чувствовал перед собой дикую силу, недоступную страху, готовую бить беспощадно.
Они кучками лежали друг на друге и белыми треугольниками подымились вверх навстречу огненным беспощадным лучам, которые шаг за шагом точили и сверлили их.
И она еще помнит, как в другом отделении старик с одним глазом пилил кусок железа, и сыпались железные опилки, и как рыжий, в темных очках и с дырами на рубахе, работал у токарного станка, делая что-то из куска стали; станок ревел и визжал и свистел, а Анну Акимовну тошнило от этого шума, и казалось, что у нее сверлят в ушах.