— Помилуйте, я был выгнан! Вы вот утверждаете теперь, что это для виду; но согласитесь, если вам скажут: «Я, конечно, не хочу тебя выдрать за уши, но для виду позволь себя выдрать за уши…» Так ведь это почти все равно?
— Помилуйте, Антонида Васильевна, с чего мне-то вам худого желать? — весело отвечал я, очнувшись, — я только был удивлен… Да и как же не подивиться, так неожиданно…
— Помилуйте, вы беретесь быть руководителем (или как это сказать?) этой старухи, cette pauvre terrible vieille, [Этой бедной, ужасной старухи (фр.).] — сбивался сам Де-Грие, — но ведь она проиграется; она проиграется вся в пух! Вы сами видели, вы были свидетелем, как она играет! Если она начнет проигрывать, то она уж и не отойдет от стола, из упрямства, из злости, и все будет играть, все будет играть, а в таких случаях никогда не отыгрываются, и тогда… тогда…
— О mon cher monsieur Alexis, soyez si bon, [Будьте так добры (фр.).] — шагнула ко мне с обворожительною улыбкою сама m-lle Blanche, схватила меня за обе руки и крепко сжала. Черт возьми! Это дьявольское лицо умело в одну секунду меняться. В это мгновение у ней явилось такое просящее лицо, такое милое, детски улыбающееся и даже шаловливое; под конец фразы она плутовски мне подмигнула, тихонько от всех; срезать разом, что ли, меня хотела? И недурно вышло, — только уж грубо было это, однако, ужасно.
Это был какой-то бред, какой-то лепет, — точно ей хотелось что-то поскорей мне рассказать, — бред, прерываемый иногда самым веселым смехом, который начинал пугать меня, «Нет, нет, ты милый, милый! — повторяла она.
Дома в ту пору без дела Злая мачеха сидела Перед зеркальцем своим И беседовала с ним, Говоря: «Я ль всех милее, Всех румяней и белее?» И услышала в ответ: «Ты прекрасна, слова нет, Но царевна всё ж милее, Всё румяней и белее».