Неточные совпадения
По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера
в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с
тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что
в Катеринин
день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду.
У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл Библию, единственную книгу, которую позволялось иметь
в каторге; он
в тот же
день мне сам сознался
в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал.
Первое впечатление мое, при поступлении
в острог, вообще было самое отвратительное; но, несмотря на
то, — странное
дело! — мне показалось, что
в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой.
Даже странно было смотреть, как иной из них работает, не разгибая шеи, иногда по нескольку месяцев, единственно для
того, чтоб
в один
день спустить весь заработок, все дочиста, а потом опять, до нового кутежа, несколько месяцев корпеть за работой.
В первый же праздник, а иногда
в будни, покупатель является: это арестант, работавший несколько месяцев, как кордонный вол, и скопивший копейку, чтобы пропить всё
в заранее определенный для
того день.
Грустно переносит он невзгоду, и
в тот же
день принимается опять за работу, и опять несколько месяцев работает, не разгибая шеи, мечтая о счастливом кутежном
дне, безвозвратно канувшем
в вечность, и мало-помалу начиная ободряться и поджидать другого такого же
дня, который еще далеко, но который все-таки придет же когда-нибудь
в свою очередь.
Тяжело переносить первый
день заточения, где бы
то ни было:
в остроге ли,
в каземате ли,
в каторге ли…
Испугавшись предстоящего наказания донельзя, до последней степени, как самый жалкий трус, он накануне
того дня, когда его должны были прогнать сквозь строй, бросился с ножом на вошедшего
в арестантскую комнату караульного офицера.
Но расчет был именно
в том, чтоб хоть на несколько
дней, хоть на несколько часов отдалить страшную минуту наказания!
Эта рвота до
того расстроила его грудь, что через несколько
дней в нем открылись признаки настоящей чахотки, от которой он умер через полгода.
Не понравился он мне с первого же
дня, хотя, помню,
в этот первый
день я много о нем раздумывал и всего более дивился, что такая личность, вместо
того чтоб успевать
в жизни, очутилась
в остроге.
Очень памятен мне этот первый
день работы, хотя
в продолжение его не случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере взяв
в соображение всё и без
того необыкновенное
в моем положении.
Уж как он был зажарен — это другой вопрос, да не
в том было и
дело.
Кроме
того, Сушилов сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить: наставлял мой чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для меня, носил мою куртку
в починку, смазывал мне сапоги раза четыре
в месяц; все это делал усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали обязанности, — одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял все мои
дела на себя.
Положим, он малый хитрый, тертый,
дело знает; вот он и высматривает кого-нибудь из
той же партии попростее, позабитее, побезответнее и которому определено наказание небольшое сравнительно: или
в завод на малые годы, или на поселенье, или даже
в каторгу, только поменьше сроком.
В самом
деле, допусти артель хоть один раз
в таком
деле поблажку,
то и обыкновение смены именами кончится.
Очень много способствовала
тому встреча моя с А-вым, тоже арестантом, прибывшим незадолго до меня
в острог и поразившим меня особенно мучительным впечатлением
в первые
дни моего прибытия
в каторгу.
Вот краткая его история: не докончив нигде курса и рассорившись
в Москве с родными, испугавшимися развратного его поведения, он прибыл
в Петербург и, чтоб добыть денег, решился на один подлый донос,
то есть решился продать кровь десяти человек, для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям, до которых он, соблазненный Петербургом, его кондитерскими и Мещанскими, сделался падок до такой степени, что, будучи человеком неглупым, рискнул на безумное и бессмысленное
дело.
Напротив, А-в, догадавшись, с кем имеет
дело, тотчас же уверил его, что он сослан совершенно за противоположное доносу, почти за
то же, за что сослан был и М. М. страшно обрадовался товарищу, другу.
Досадовал же я потому, что серьезно и заботливо думал
в эти первые
дни о
том, как и на какой ноге поставлю я себя
в остроге, или, лучше сказать, на какой ноге я должен был стоять с ними.
На четвертый
день, так же как и
в тот раз, когда я ходил перековываться, выстроились рано поутру арестанты,
в два ряда, на площадке перед кордегардией, у острожных ворот.
Помню всё до малейшей подробности. На дороге встретился нам какой-то мещанин с бородкой, остановился и засунул руку
в карман. Из нашей кучки немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние — пять копеек — и проворно воротился к своим. Мещанин перекрестился и пошел своею дорогою. Эти пять копеек
в то же утро проели на калачах,
разделив их на всю нашу партию поровну.
«Сколько тысяч еще таких
дней впереди, — думал я, — все таких же, все одних и
тех же!» Молча, уже
в сумерки, скитался я один за казармами, вдоль забора и вдруг увидал нашего Шарика, бегущего прямо ко мне.
На алебастр назначали обыкновенно человека три-четыре, стариков или слабосильных, ну, и нас
в том числе, разумеется; да сверх
того прикомандировывали одного настоящего работника, знающего
дело.
А между
тем в это первое время Петров как будто обязанностью почитал чуть не каждый
день заходить ко мне
в казарму или останавливать меня
в шабашное время, когда, бывало, я хожу за казармами, по возможности подальше от всех глаз.
Страннее всего
то, что
дела у него не было никогда, никакого; жил он
в совершенной праздности (кроме казенных работ, разумеется).
Но он и под розги ложился как будто с собственного согласия,
то есть как будто сознавал, что за
дело;
в противном случае ни за что бы не лег, хоть убей.
Все это может быть похоже на
то ощущение, когда человек с высокой башни тянется
в глубину, которая под ногами, так что уж сам, наконец, рад бы броситься вниз головою: поскорей, да и
дело с концом!
Любопытно, что большею частью все это настроение, весь этот напуск, продолжается ровно вплоть до эшафота, а потом как отрезало: точно и
в самом
деле этот срок какой-то форменный, как будто назначенный заранее определенными для
того правилами.
Как теперь вижу Исая Фомича, когда он
в субботу слоняется, бывало, без
дела по всему острогу, всеми силами стараясь ничего не делать, как это предписано
в субботу по закону. Какие невозможные анекдоты рассказывал он мне каждый раз, когда приходил из своей молельни; какие ни на что не похожие известия и слухи из Петербурга приносил мне, уверяя, что получил их от своих жидков, а
те из первых рук.
Кроме врожденного благоговения к великому
дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и
в остроге
то же, что у людей.
Может быть, он еще с детства привык видеть на столе
в этот
день поросенка и вывел, что поросенок необходим для этого
дня, и я уверен, если б хоть раз
в этот
день он не покушал поросенка,
то на всю жизнь у него бы осталось некоторое угрызение совести о неисполненном долге.
Вот сидят на нарах отдельно два друга: один высокий, плотный, мясистый, настоящий мясник; лицо его красно. Он чуть не плачет, потому что очень растроган. Другой — тщедушный, тоненький, худой, с длинным носом, с которого как будто что-то каплет, и с маленькими свиными глазками, обращенными
в землю. Это человек политичный и образованный; был когда-то писарем и трактует своего друга несколько свысока, что
тому втайне очень неприятно. Они весь
день вместе пили.
Это
тот самый, который,
в первый мой
день в остроге,
в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик, уверял, что он «с анбицией», и напился со мною чаю.
Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что на
тот день не мог ожидать себе
в госпитале порций, крошечную трубочку и кисет с табаком, кремнем и огнивом.
Воздух был заражен разными неприятными испарениями и запахом лекарств, несмотря на
то, что почти весь
день в углу топилась печка.
А если так, если так мало опасности (
то есть по-настоящему совершенно нет никакой), — для чего такое серьезное отягощение больных, может быть
в последние
дни и часы их жизни, больных, которым свежий воздух еще нужней, чем здоровым?
И вот теперь, как я пишу это, ярко припоминается мне один умирающий, чахоточный,
тот самый Михайлов, который лежал почти против меня, недалеко от Устьянцева, и который умер, помнится, на четвертый
день по прибытии моем
в палату.
В то время у нас был ординатором один молоденький лекарь, знающий
дело, ласковый, приветливый, которого очень любили арестанты и находили
в нем только один недостаток: «слишком уж смирен».
Это еще есть; но я говорю про большинство или, лучше сказать, про
тот дух, про
то направление, которое осуществляется теперь,
в наши
дни,
в медицине.
Те же, отступники
дела, волки
в овечьем стаде, что бы ни представляли
в свое оправдание, как бы ни оправдывались, например хоть средой, которая заела и их
в свою очередь, всегда будут неправы, особенно если при этом потеряли и человеколюбие.
Ему нужды нет до
того, что его будут наказывать через два же месяца вдвое, втрое суровее; только бы теперь-то отдалить грозную минуту хоть на несколько
дней, а там что бы ни было — до
того бывает иногда силен упадок духа
в этих несчастных.
Те, которые, залечив после первой половины свою спину, выходили из госпиталя, чтоб идти под вторую половину,
в день выписки и накануне бывали обыкновенно мрачны, угрюмы, неразговорчивы.
Через два
дня после выписки из госпиталя он умер
в том же госпитале, на прежней же койке, не выдержав второй половины.
Особенно интересовались
в этом случае пересыльными;
те всегда что-нибудь да рассказывали, впрочем не о своих интимных
делах; об этом, если сам человек не заговаривал, никогда не расспрашивали, а так: откуда шли? с кем? какова дорога? куда пойдут? и проч.
Они всегда производили довольно сильное впечатление, как, впрочем, и было уже упомянуто; но не каждый же
день их приводили, и
в тот день, когда их не было, становилось у нас как-то вяло, как будто все эти лица одно другому страшно надоели, начинались даже ссоры.
С
тех пор я не видал его года два, слышал только, что по какому-то
делу он находился под следствием, и вдруг его ввели к нам
в палату как сумасшедшего.
Но о
том, что у него
в листе написано было sanat., мы узнали уже, когда доктора вышли из палаты, так что сказать им,
в чем
дело, уже нельзя было.
А между
тем всё
дело состояло
в ошибке приславшего его к нам начальства, не объяснившего, для чего его присылали.
Вообще это можно было сравнить с
тем, когда иной человек, твердый и даже спокойный
в каком-нибудь серьезном
деле, хандрит и капризничает дома, когда нечего делать, не ест, что подают, бранится и ругается; всё не по нем, все ему досаждают, все ему грубят, все его мучают, — одним словом, с жиру бесится, как говорят иногда о таких господах, встречающихся, впрочем, и
в простонародии; а
в нашем остроге, при взаимном всеобщем сожитии, даже слишком часто.