Неточные совпадения
Первый же роман произошел еще тринадцать
лет назад, и есть почти даже и не роман, а лишь
один момент из первой юности моего героя.
Ведь знал же я
одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких
лет загадочной любви к
одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Во-первых, этот Дмитрий Федорович был
один только из трех сыновей Федора Павловича, который рос в убеждении, что он все же имеет некоторое состояние и когда достигнет совершенных
лет, то будет независим.
В точности не знаю, но как-то так случилось, что с семьей Ефима Петровича он расстался чуть ли не тринадцати
лет, перейдя в
одну из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Лишь
один только младший сын, Алексей Федорович, уже с
год пред тем как проживал у нас и попал к нам, таким образом, раньше всех братьев.
В гимназии своей он курса не кончил; ему оставался еще целый
год, как он вдруг объявил своим дамам, что едет к отцу по
одному делу, которое взбрело ему в голову.
Возрождено же оно у нас опять с конца прошлого столетия
одним из великих подвижников (как называют его) Паисием Величковским и учениками его, но и доселе, даже через сто почти
лет, существует весьма еще не во многих монастырях и даже подвергалось иногда почти что гонениям, как неслыханное по России новшество.
Приезжаю
лет семь назад в
один городишко, были там делишки, а я кой с какими купчишками завязал было компаньишку.
Раз, много
лет уже тому назад, говорю
одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
— В Париже, уже несколько
лет тому, вскоре после декабрьского переворота, мне пришлось однажды, делая по знакомству визит
одному очень-очень важному и управляющему тогда лицу, повстречать у него
одного прелюбопытнейшего господина.
Ходила она всю жизнь, и
летом и зимой, босая и в
одной посконной рубашке.
Отец ее был бездомный, разорившийся и хворый мещанин Илья, сильно запивавший и приживавший уже много
лет вроде работника у
одних зажиточных хозяев, тоже наших мещан.
Обладательница этого домишка была, как известно было Алеше,
одна городская мещанка, безногая старуха, которая жила со своею дочерью, бывшею цивилизованной горничной в столице, проживавшею еще недавно все по генеральским местам, а теперь уже с
год, за болезнию старухи, прибывшею домой и щеголявшею в шикарных платьях.
На стенах, обитых белыми бумажными и во многих местах уже треснувшими обоями, красовались два большие портрета —
одного какого-то князя,
лет тридцать назад бывшего генерал-губернатором местного края, и какого-то архиерея, давно уже тоже почившего.
Раз только разве
один, еще в первый
год: молилась уж она тогда очень, особенно богородичные праздники наблюдала и меня тогда от себя в кабинет гнала.
Знатоки русской женской красоты могли бы безошибочно предсказать, глядя на Грушеньку, что эта свежая, еще юношеская красота к тридцати
годам потеряет гармонию, расплывется, самое лицо обрюзгнет, около глаз и на лбу чрезвычайно быстро появятся морщиночки, цвет лица огрубеет, побагровеет может быть, —
одним словом, красота на мгновение, красота летучая, которая так часто встречается именно у русской женщины.
Был
один,
один тоже офицер, мы его полюбили, мы ему все принесли, давно это было, пять
лет назад, а он нас забыл, он женился.
Было ему
лет семьдесят пять, если не более, а проживал он за скитскою пасекой, в углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут еще в древнейшие времена, еще в прошлом столетии, для
одного тоже величайшего постника и молчальника, отца Ионы, прожившего до ста пяти
лет и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в окрестностях его многие любопытнейшие рассказы.
Про Илюшу не говорю-с, всего девять лет-с,
один как перст, ибо умри я — и что со всеми этими недрами станется, я только про это
одно вас спрошу-с?
Есть у меня
одна прелестная брошюрка, перевод с французского, о том, как в Женеве, очень недавно, всего
лет пять тому, казнили
одного злодея и убийцу, Ришара, двадцатитрехлетнего, кажется, малого, раскаявшегося и обратившегося к христианской вере пред самым эшафотом.
А я тебе, с своей стороны, за это тоже
одно обещание дам: когда к тридцати
годам я захочу «бросить кубок об пол», то, где б ты ни был, я таки приду еще раз переговорить с тобою… хотя бы даже из Америки, это ты знай.
Было это уже очень давно,
лет пред тем уже сорок, когда старец Зосима впервые начал иноческий подвиг свой в
одном бедном, малоизвестном костромском монастыре и когда вскоре после того пошел сопутствовать отцу Анфиму в странствиях его для сбора пожертвований на их бедный костромской монастырек.
За полгода до кончины своей, когда уже минуло ему семнадцать
лет, повадился он ходить к
одному уединенному в нашем городе человеку, как бы политическому ссыльному, высланному из Москвы в наш город за вольнодумство.
— «Да чего
годы, чего месяцы! — воскликнет, бывало, — что тут дни-то считать, и
одного дня довольно человеку, чтобы все счастие узнать.
В юности моей, давно уже, чуть не сорок
лет тому, ходили мы с отцом Анфимом по всей Руси, собирая на монастырь подаяние, и заночевали раз на большой реке судоходной, на берегу, с рыбаками, а вместе с нами присел
один благообразный юноша, крестьянин,
лет уже восемнадцати на вид, поспешал он к своему месту назавтра купеческую барку бечевою тянуть.
Библию же
одну никогда почти в то время не развертывал, но никогда и не расставался с нею, а возил ее повсюду с собой: воистину берег эту книгу, сам того не ведая, «на день и час, на месяц и
год».
Выждал я время и раз в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над
одним мнением его об
одном важном тогда событии — в двадцать шестом
году дело было — и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко.
Было им совершено великое и страшное преступление, четырнадцать
лет пред тем, над
одною богатою госпожой, молодою и прекрасною собой, вдовой помещицей, имевшею в городе нашем для приезда собственный дом.
То-то и есть, что вся любовь, таившаяся в молодом и чистом сердце его ко «всем и вся», в то время и во весь предшествовавший тому
год, как бы вся временами сосредоточивалась, и может быть даже неправильно, лишь на
одном существе преимущественно, по крайней мере в сильнейших порывах сердца его, — на возлюбленном старце его, теперь почившем.
В
одном только все были убеждены: что к Грушеньке доступ труден и что, кроме старика, ее покровителя, не было ни единого еще человека, во все четыре
года, который бы мог похвалиться ее благосклонностью.
Служанок у нее было две,
одна очень старая кухарка, еще из родительского семейства ее, больная и почти оглохшая, и внучка ее, молоденькая, бойкая девушка
лет двадцати, Грушенькина горничная.
Он бросился вон. Испуганная Феня рада была, что дешево отделалась, но очень хорошо поняла, что ему было только некогда, а то бы ей, может, несдобровать. Но, убегая, он все же удивил и Феню, и старуху Матрену
одною самою неожиданною выходкой: на столе стояла медная ступка, а в ней пестик, небольшой медный пестик, в четверть аршина всего длиною. Митя, выбегая и уже отворив
одною рукой дверь, другою вдруг на
лету выхватил пестик из ступки и сунул себе в боковой карман, с ним и был таков.
— Украл
один раз у матери двугривенный, девяти
лет был, со стола. Взял тихонько и зажал в руку.
— По-русски, говори по-русски, чтобы ни
одного слова польского не было! — закричала она на него. — Говорил же прежде по-русски, неужели забыл в пять
лет! — Она вся покраснела от гнева.
— Ничего…
одного больного там оставил. Кабы выздоровел, кабы знал, что выздоровеет, десять бы
лет сейчас моих отдал!
Вот особенно
одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей
лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребеночек, и груди-то, должно быть, у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока.
Как раз в это
лето, в июле месяце, во время вакаций, случилось так, что маменька с сынком отправились погостить на недельку в другой уезд, за семьдесят верст, к
одной дальней родственнице, муж которой служил на станции железной дороги (той самой, ближайшей от нашего города станции, с которой Иван Федорович Карамазов месяц спустя отправился в Москву).
Но нашлись там как раз в то время и еще несколько мальчиков, с которыми он и сошелся;
одни из них проживали на станции, другие по соседству — всего молодого народа от двенадцати до пятнадцати
лет сошлось человек шесть или семь, а из них двое случились и из нашего городка.
Признаюсь пред вами заранее в
одной слабости, Карамазов, это уж так пред вами, для первого знакомства, чтобы вы сразу увидели всю мою натуру: я ненавижу, когда меня спрашивают про мои
года, более чем ненавижу… и наконец… про меня, например, есть клевета, что я на прошлой неделе с приготовительными в разбойники играл.
Вдруг
один здешний парень, Вишняков, он теперь у Плотниковых рассыльным служит, смотрит на меня да и говорит: «Ты чего на гусей глядишь?» Я смотрю на него: глупая, круглая харя, парню двадцать
лет, я, знаете, никогда не отвергаю народа.
— А я знаю, кто основал Трою, — вдруг проговорил совсем неожиданно
один доселе ничего почти еще не сказавший мальчик, молчаливый и видимо застенчивый, очень собою хорошенький,
лет одиннадцати, по фамилии Карташов.
Мне было тогда семнадцать
лет, я был в гимназии… я этот анекдот тогда сочинил и рассказал
одному товарищу, фамилия его Коровкин, это было в Москве…
— О да, я сам был тогда еще молодой человек… Мне… ну да, мне было тогда сорок пять
лет, а я только что сюда приехал. И мне стало тогда жаль мальчика, и я спросил себя: почему я не могу купить ему
один фунт… Ну да, чего фунт? Я забыл, как это называется… фунт того, что дети очень любят, как это — ну, как это… — замахал опять доктор руками, — это на дереве растет, и его собирают и всем дарят…
И вот прошло двадцать три
года, я сижу в
одно утро в моем кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: «Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Geist!
Недавно в Петербурге
один молодой человек, почти мальчик, восемнадцати
лет, мелкий разносчик с лотка, вошел среди бела дня с топором в меняльную лавку и с необычайною, типическою дерзостью убил хозяина лавки и унес с собою тысячу пятьсот рублей денег.
Но в своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: „Нет, я никому не дам защищать подсудимого, я не уступлю его защиту защитнику, приехавшему из Петербурга, — я обвинитель, я и защитник!“ Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые двадцать три
года столь благодарен был всего только за
один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его ребенком в родительском доме, то, обратно, не мог же ведь такой человек и не помнить, все эти двадцать три
года, как он бегал босой у отца „на заднем дворе, без сапожек, и в панталончиках на
одной пуговке“, по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе.
Я слово вам даю от себя, господа, что я ни
одного из вас не забуду; каждое лицо, которое на меня теперь, сейчас, смотрит, припомню, хоть бы и чрез тридцать
лет.