Неточные совпадения
Так вот перед такими-то все-таки
сердцу легче: несмотря
на всю их аккуратность и добросовестность, все-таки даю им самый законный предлог бросить рассказ
на первом эпизоде романа.
И поразила-то его эта дорога лишь потому, что
на ней он встретил тогда необыкновенное, по его мнению, существо — нашего знаменитого монастырского старца Зосиму, к которому привязался всею горячею первою любовью своего неутолимого
сердца.
Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать
сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда
на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово.
Не смущало его нисколько, что этот старец все-таки стоит пред ним единицей: «Все равно, он свят, в его
сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит наконец правду
на земле, и будут все святы, и будут любить друг друга, и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, а будут все как дети Божии и наступит настоящее царство Христово».
На что великий святитель подымает перст и отвечает: «Рече безумец в
сердце своем несть Бог!» Тот как был, так и в ноги: «Верую, кричит, и крещенье принимаю».
— Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего
сердца; и в этом вся мука его. Но благодарите Творца, что дал вам
сердце высшее, способное такою мукой мучиться, «горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство
на небесех есть». Дай вам Бог, чтобы решение
сердца вашего постигло вас еще
на земле, и да благословит Бог пути ваши!
— Петр Александрович, как же бы я посмел после того, что случилось! Увлекся, простите, господа, увлекся! И, кроме того, потрясен! Да и стыдно. Господа, у иного
сердце как у Александра Македонского, а у другого — как у собачки Фидельки. У меня — как у собачки Фидельки. Обробел! Ну как после такого эскапада да еще
на обед, соусы монастырские уплетать? Стыдно, не могу, извините!
Когда он вышел за ограду скита, чтобы поспеть в монастырь к началу обеда у игумена (конечно, чтобы только прислужить за столом), у него вдруг больно сжалось
сердце, и он остановился
на месте: пред ним как бы снова прозвучали слова старца, предрекавшего столь близкую кончину свою.
Одно мгновение все смотрели
на него в упор и молчали, и вдруг все почувствовали, что выйдет сейчас что-нибудь отвратительное, нелепое, с несомненным скандалом. Петр Александрович из самого благодушного настроения перешел немедленно в самое свирепое. Все, что угасло было в его
сердце и затихло, разом воскресло и поднялось.
Это требование и необходимость непременно пойти вселила сразу какое-то мучительное чувство в его
сердце, и все утро, чем далее, тем более, все больнее и больнее в нем это чувство разбаливалось, несмотря
на все последовавшие затем сцены и приключения в монастыре, и сейчас у игумена, и проч., и проч.
— К чему же тут вмешивать решение по достоинству? Этот вопрос всего чаще решается в
сердцах людей совсем не
на основании достоинств, а по другим причинам, гораздо более натуральным. А насчет права, так кто же не имеет права желать?
— И не смейте говорить мне такие слова, обаятельница, волшебница! Вами-то гнушаться? Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно припухла, так вот чтоб она еще больше припухла, и еще, еще… Посмотрите, как она смеется, Алексей Федорович,
сердце веселится, глядя
на этого ангела… — Алеша краснел и дрожал незаметною малою дрожью.
— Да вы-то меня, может, тоже не так совсем понимаете, милая барышня, я, может, гораздо дурнее того, чем у вас
на виду. Я
сердцем дурная, я своевольная. Я Дмитрия Федоровича, бедного, из-за насмешки одной тогда заполонила.
Сердце его загорелось любовью, и он горько упрекнул себя, что мог
на мгновение там, в городе, даже забыть о том, кого оставил в монастыре
на одре смерти и кого чтил выше всех
на свете.
Алеша больно почувствовал, что за ночь бойцы собрались с новыми силами, а
сердце их с наступившим днем опять окаменело: «Отец раздражен и зол, он выдумал что-то и стал
на том; а что Дмитрий?
— Lise, милейший Алексей Федорович, — зашептала она почти
на ухо, — Lise меня странно удивила сейчас, но и умилила, а потому
сердце мое ей все прощает.
Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду
на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем
сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более.
Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого эвклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его
на все
сердца,
на утоление всех негодований,
на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять!
Если они
на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, — но ведь это рассуждение из другого мира,
сердцу же человеческому здесь
на земле непонятное.
Солнце любви горит в его
сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь
на людей, сотрясают их
сердца ответною любовью.
Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар
сердца своего
на иную ниву и кончат тем, что
на тебя же и воздвигнут свободное знамя свое.
— Поцелуй горит
на его
сердце, но старик остается в прежней идее.
— Я, брат, уезжая, думал, что имею
на всем свете хоть тебя, — с неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, — а теперь вижу, что и в твоем
сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы «все позволено» я не отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
В самом деле, это могла быть молодая досада молодой неопытности и молодого тщеславия, досада
на то, что не сумел высказаться, да еще с таким существом, как Алеша,
на которого в
сердце его несомненно существовали большие расчеты.
Припоминая потом долго спустя эту ночь, Иван Федорович с особенным отвращением вспоминал, как он вдруг, бывало, вставал с дивана и тихонько, как бы страшно боясь, чтобы не подглядели за ним, отворял двери, выходил
на лестницу и слушал вниз, в нижние комнаты, как шевелился и похаживал там внизу Федор Павлович, — слушал подолгу, минут по пяти, со странным каким-то любопытством, затаив дух, и с биением
сердца, а для чего он все это проделывал, для чего слушал — конечно, и сам не знал.
— Эх, одолжи отца, припомню! Без
сердца вы все, вот что! Чего тебе день али два? Куда ты теперь, в Венецию? Не развалится твоя Венеция в два-то дня. Я Алешку послал бы, да ведь что Алешка в этих делах? Я ведь единственно потому, что ты умный человек, разве я не вижу. Лесом не торгуешь, а глаз имеешь. Тут только чтобы видеть: всерьез или нет человек говорит. Говорю, гляди
на бороду: трясется бороденка — значит всерьез.
В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!» Но вместо восторга
на душу его сошел вдруг такой мрак, а в
сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только
на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
Поутру же старец Зосима положительно изрек ему, отходя ко сну: «Не умру прежде, чем еще раз не упьюсь беседой с вами, возлюбленные
сердца моего,
на милые лики ваши погляжу, душу мою вам еще раз изолью».
Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую
на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет
сердце…
Уходит наконец от них, не выдержав сам муки
сердца своего, бросается
на одр свой и плачет; утирает потом лицо свое и выходит сияющ и светел и возвещает им: «Братья, я Иосиф, брат ваш!» Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже Отчизну, и умер в чужой земле, изрекши
на веки веков в завещании своем величайшее слово, вмещавшееся таинственно в кротком и боязливом
сердце его во всю его жизнь, о том, что от рода его, от Иуды, выйдет великое чаяние мира, примиритель и спаситель его!
Не забудьте тоже притчи Господни, преимущественно по Евангелию от Луки (так я делал), а потом из Деяний апостольских обращение Савла (это непременно, непременно!), а наконец, и из Четьи-Миней хотя бы житие Алексея человека Божия и великой из великих радостной страдалицы, боговидицы и христоносицы матери Марии Египтяныни — и пронзишь ему
сердце его сими простыми сказаниями, и всего-то лишь час в неделю, невзирая
на малое свое содержание, один часок.
Господа, — воскликнул я вдруг от всего
сердца, — посмотрите кругом
на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…
Если возможешь принять
на себя преступление стоящего пред тобою и судимого
сердцем твоим преступника, то немедленно приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти.
В робости
сердца моего мыслю, однако же, что самое сознание сей невозможности послужило бы им наконец и к облегчению, ибо, приняв любовь праведных с невозможностью воздать за нее, в покорности сей и в действии смирения сего, обрящут наконец как бы некий образ той деятельной любви, которою пренебрегли
на земле, и как бы некое действие, с нею сходное…
Тут прибавлю еще раз от себя лично: мне почти противно вспоминать об этом суетном и соблазнительном событии, в сущности же самом пустом и естественном, и я, конечно, выпустил бы его в рассказе моем вовсе без упоминовения, если бы не повлияло оно сильнейшим и известным образом
на душу и
сердце главного, хотя и будущего героя рассказа моего, Алеши, составив в душе его как бы перелом и переворот, потрясший, но и укрепивший его разум уже окончательно,
на всю жизнь и к известной цели.
Алеша вдруг криво усмехнулся, странно, очень странно вскинул
на вопрошавшего отца свои очи,
на того, кому вверил его, умирая, бывший руководитель его, бывший владыка
сердца и ума его, возлюбленный старец его, и вдруг, все по-прежнему без ответа, махнул рукой, как бы не заботясь даже и о почтительности, и быстрыми шагами пошел к выходным вратам вон из скита.
То-то и есть, что вся любовь, таившаяся в молодом и чистом
сердце его ко «всем и вся», в то время и во весь предшествовавший тому год, как бы вся временами сосредоточивалась, и может быть даже неправильно, лишь
на одном существе преимущественно, по крайней мере в сильнейших порывах
сердца его, —
на возлюбленном старце его, теперь почившем.
— Знаю, — безучастно произнес Алеша, и вдруг мелькнул у него в уме образ брата Дмитрия, но только мелькнул, и хоть напомнил что-то, какое-то дело спешное, которого уже нельзя более ни
на минуту откладывать, какой-то долг, обязанность страшную, но и это воспоминание не произвело никакого
на него впечатления, не достигло
сердца его, в тот же миг вылетело из памяти и забылось. Но долго потом вспоминал об этом Алеша.
Тем не менее, несмотря
на всю смутную безотчетность его душевного состояния и
на все угнетавшее его горе, он все же дивился невольно одному новому и странному ощущению, рождавшемуся в его
сердце: эта женщина, эта «страшная» женщина не только не пугала его теперь прежним страхом, страхом, зарождавшимся в нем прежде при всякой мечте о женщине, если мелькала таковая в его душе, но, напротив, эта женщина, которую он боялся более всех, сидевшая у него
на коленях и его обнимавшая, возбуждала в нем вдруг теперь совсем иное, неожиданное и особливое чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чистосердечнейшего к ней любопытства, и все это уже безо всякой боязни, без малейшего прежнего ужаса — вот что было главное и что невольно удивляло его.
Лицо твое у меня в
сердце осталось: «Презирает он меня, думаю, посмотреть даже
на меня не захочет».
— А и впрямь простила, — вдумчиво произнесла Грушенька. — Экое ведь подлое
сердце! За подлое
сердце мое! — схватила она вдруг со стола бокал, разом выпила, подняла его и с размаха бросила
на пол. Бокал разбился и зазвенел. Какая-то жестокая черточка мелькнула в ее улыбке.
— Не знаю я, не ведаю, ничего не ведаю, что он мне такое сказал,
сердцу сказалось,
сердце он мне перевернул… Пожалел он меня первый, единый, вот что! Зачем ты, херувим, не приходил прежде, — упала вдруг она пред ним
на колени, как бы в исступлении. — Я всю жизнь такого, как ты, ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!..
И знало же другое великое
сердце другого великого существа, бывшего тут же, матери его, что не для одного лишь великого страшного подвига своего сошел он тогда, а что доступно
сердцу его и простодушное немудрое веселие каких-нибудь темных, темных и нехитрых существ, ласково позвавших его
на убогий брак их.
Он подозревал тогда весьма верно, что она и сама находится в какой-то борьбе, в какой-то необычайной нерешительности,
на что-то решается и все решиться не может, а потому и не без основания предполагал, замирая
сердцем, что минутами она должна была просто ненавидеть его с его страстью.
Важно и молча поклонился он гостю, указал ему
на кресло подле дивана, а сам медленно, опираясь
на руку сына и болезненно кряхтя, стал усаживаться напротив Мити
на диван, так что тот, видя болезненные усилия его, немедленно почувствовал в
сердце своем раскаяние и деликатный стыд за свое теперешнее ничтожество пред столь важным им обеспокоенным лицом.
Так что не успел он еще добежать к себе
на квартиру, как ревность уже опять закопошилась в неугомонном
сердце его.
Странное дело: в его
сердце вдруг закипела какая-то бессмысленная и чудная досада
на то, что ее тут нет.
Страшная, неистовая злоба закипела вдруг в
сердце Мити: «Вот он, его соперник, его мучитель, мучитель его жизни!» Это был прилив той самой внезапной, мстительной и неистовой злобы, про которую, как бы предчувствуя ее, возвестил он Алеше в разговоре с ним в беседке четыре дня назад, когда ответил
на вопрос Алеши: «Как можешь ты говорить, что убьешь отца?»
Она вырвалась от него из-за занавесок. Митя вышел за ней как пьяный. «Да пусть же, пусть, что бы теперь ни случилось — за минуту одну весь мир отдам», — промелькнуло в его голове. Грушенька в самом деле выпила залпом еще стакан шампанского и очень вдруг охмелела. Она уселась в кресле,
на прежнем месте, с блаженною улыбкой. Щеки ее запылали, губы разгорелись, сверкавшие глаза посоловели, страстный взгляд манил. Даже Калганова как будто укусило что-то за
сердце, и он подошел к ней.
— Господа, как жаль! Я хотел к ней
на одно лишь мгновение… хотел возвестить ей, что смыта, исчезла эта кровь, которая всю ночь сосала мне
сердце, и что я уже не убийца! Господа, ведь она невеста моя! — восторженно и благоговейно проговорил он вдруг, обводя всех глазами. — О, благодарю вас, господа! О, как вы возродили, как вы воскресили меня в одно мгновение!.. Этот старик — ведь он носил меня
на руках, господа, мыл меня в корыте, когда меня трехлетнего ребенка все покинули, был отцом родным!..