Неточные совпадения
Начиная жизнеописание героя
моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича
моим героем, но, однако, сам знаю, что человек он отнюдь не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы вроде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы выбрали его своим героем? Что сделал он такого? Кому и чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его
жизни?
— Много значил этот монастырек в
моей жизни!
Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю
мою жизнь не было безобразной женщины, вот
мое правило!
Я вас избрала сердцем
моим, чтобы с вами соединиться, а в старости кончить вместе нашу
жизнь.
Богатым где: те всю
жизнь такой глубины не исследуют, а
мой Илюшка в ту самую минуту на площади-то-с, как руки-то его целовал, в ту самую минуту всю истину произошел-с.
«Пусть благодетель
мой умрет без меня, но по крайней мере я не буду укорять себя всю
жизнь, что, может быть, мог бы что спасти и не спас, прошел мимо, торопился в свой дом.
Но до тридцати
моих лет, знаю это твердо, все победит
моя молодость — всякое разочарование, всякое отвращение к
жизни.
Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей
жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем
моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более.
— О нет, не написал, — засмеялся Иван, — и никогда в
жизни я не сочинил даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал и запомнил. С жаром выдумал. Ты будешь первый
мой читатель, то есть слушатель. Зачем в самом деле автору терять хоть единого слушателя, — усмехнулся Иван. — Рассказывать или нет?
Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих желающих одних только материальных и грязных благ — хоть один только такой, как
мой старик инквизитор, который сам ел коренья в пустыне и бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но однако же, всю
жизнь свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы остальных существ Божиих остались устроенными лишь в насмешку, что никогда не в силах они будут справиться со своею свободой, что из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни, что не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии.
Милые
мои, чего мы ссоримся, друг пред другом хвалимся, один на другом обиды помним: прямо в сад пойдем и станем гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и
жизнь нашу благословлять».
Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной
жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце
мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной
жизни — а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!
— «Рай, говорит, в каждом из нас затаен, вот он теперь и во мне кроется, и, захочу, завтра же настанет он для меня в самом деле и уже на всю
мою жизнь».
— Да нужно ли? — воскликнул, — да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга от болезни помер. А за кровь пролиянную я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам
моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли? За кровь пролитую я всю
жизнь готов еще мучиться, только чтобы жену и детей не поразить. Будет ли справедливо их погубить с собою? Не ошибаемся ли мы? Где тут правда? Да и познают ли правду эту люди, оценят ли, почтут ли ее?
Ибо зрит ясно и говорит себе уже сам: «Ныне уже знание имею и хоть возжаждал любить, но уже подвига не будет в любви
моей, не будет и жертвы, ибо кончена
жизнь земная и не придет Авраам хоть каплею воды живой (то есть вновь даром земной
жизни, прежней и деятельной) прохладить пламень жажды любви духовной, которою пламенею теперь, на земле ее пренебрегши; нет уже
жизни, и времени более не будет!
Тут прибавлю еще раз от себя лично: мне почти противно вспоминать об этом суетном и соблазнительном событии, в сущности же самом пустом и естественном, и я, конечно, выпустил бы его в рассказе
моем вовсе без упоминовения, если бы не повлияло оно сильнейшим и известным образом на душу и сердце главного, хотя и будущего героя рассказа
моего, Алеши, составив в душе его как бы перелом и переворот, потрясший, но и укрепивший его разум уже окончательно, на всю
жизнь и к известной цели.
Тем не менее признаюсь откровенно, что самому мне очень было бы трудно теперь передать ясно точный смысл этой странной и неопределенной минуты в
жизни столь излюбленного мною и столь еще юного героя
моего рассказа.
— Еду! — воскликнула она вдруг. — Пять
моих лет! Прощайте! Прощай, Алеша, решена судьба… Ступайте, ступайте, ступайте от меня теперь все, чтоб я уже вас не видала!.. Полетела Грушенька в новую
жизнь… Не поминай меня лихом и ты, Ракитка. Может, на смерть иду! Ух! Словно пьяная!
— Алешечка, поклонись своему братцу Митеньке, да скажи ему, чтобы не поминал меня, злодейку свою, лихом. Да передай ему тоже
моими словами: «Подлецу досталась Грушенька, а не тебе, благородному!» Да прибавь ему тоже, что любила его Грушенька один часок времени, только один часок всего и любила — так чтоб он этот часок всю
жизнь свою отселева помнил, так, дескать, Грушенька на всю
жизнь тебе заказала!..
Ну там еще про себя, внутри, в глубине сердца своего виновен — но это уж не надо писать, — повернулся он вдруг к писарю, — это уже
моя частная
жизнь, господа, это уже вас не касается, эти глубины-то сердца то есть…
— Это положительно отказываюсь сказать, господа! Видите, не потому, чтоб не мог сказать, али не смел, али опасался, потому что все это плевое дело и совершенные пустяки, а потому не скажу, что тут принцип: это
моя частная
жизнь, и я не позволю вторгаться в
мою частную
жизнь. Вот
мой принцип. Ваш вопрос до дела не относится, а все, что до дела не относится, есть
моя частная
жизнь! Долг хотел отдать, долг чести хотел отдать, а кому — не скажу.
А надо лишь то, что она призвала меня месяц назад, выдала мне три тысячи, чтоб отослать своей сестре и еще одной родственнице в Москву (и как будто сама не могла послать!), а я… это было именно в тот роковой час
моей жизни, когда я… ну, одним словом, когда я только что полюбил другую, ее, теперешнюю, вон она у вас теперь там внизу сидит, Грушеньку… я схватил ее тогда сюда в Мокрое и прокутил здесь в два дня половину этих проклятых трех тысяч, то есть полторы тысячи, а другую половину удержал на себе.
И вот вчера только я решился сорвать
мою ладонку с шеи, идя от Фени к Перхотину, а до той минуты не решался, и только что сорвал, в ту же минуту стал уже окончательный и бесспорный вор, вор и бесчестный человек на всю
жизнь.
Каждый день
моей жизни я, бия себя в грудь, обещал исправиться и каждый день творил все те же пакости.
Теперь, милый Алексей Федорович, на вас все
мои надежды, и, конечно, судьба всей
моей жизни в ваших руках.
А знать, что есть солнце, — это уже вся
жизнь, Алеша, херувим ты
мой, меня убивают разные философии, черт их дери!
— Брат, — дрожащим голосом начал опять Алеша, — я сказал тебе это потому, что ты
моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю
жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю
жизнь. И это Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…
— По единому
моему простодушию. Да и никогда я в
жизни не представлялся в падучей нарочно, а так только, чтоб похвалиться пред вами, сказал. Одна глупость-с. Полюбил я вас тогда очень и был с вами по всей простоте.
— Как же это нет-с? Следовало, напротив, за такие
мои тогдашние слова вам, сыну родителя вашего, меня первым делом в часть представить и выдрать-с… по крайности по мордасам тут же на месте отколотить, а вы, помилуйте-с, напротив, нимало не рассердимшись, тотчас дружелюбно исполняете в точности по
моему весьма глупому слову-с и едете, что было вовсе нелепо-с, ибо вам следовало оставаться, чтобы хранить
жизнь родителя… Как же мне было не заключить?
Здесь, когда временами я к вам переселяюсь,
моя жизнь протекает вроде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится.
— «Отец святой, это не утешение! — восклицает отчаянный, — я был бы, напротив, в восторге всю
жизнь каждый день оставаться с носом, только бы он был у меня на надлежащем месте!» — «Сын
мой, — вздыхает патер, — всех благ нельзя требовать разом, и это уже ропот на Провидение, которое даже и тут не забыло вас; ибо если вы вопиете, как возопили сейчас, что с радостью готовы бы всю
жизнь оставаться с носом, то и тут уже косвенно исполнено желание ваше: ибо, потеряв нос, вы тем самым все же как бы остались с носом…»
Что же до исповедальных этих иезуитских будочек, то это воистину самое милое
мое развлечение в грустные минуты
жизни.
О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой
жизни друзей
моих!
И тогда я вспомнил
мою счастливую молодость и бедного мальчика на дворе без сапожек, и у меня повернулось сердце, и я сказал: «Ты благодарный молодой человек, ибо всю
жизнь помнил тот фунт орехов, который я тебе принес в твоем детстве».
Митя подтвердил, что именно все так и было, что он именно указывал на свои полторы тысячи, бывшие у него на груди, сейчас пониже шеи, и что, конечно, это был позор, «позор, от которого не отрекаюсь, позорнейший акт во всей
моей жизни! — вскричал Митя.
Вот там молодой блестящий офицер высшего общества, едва начинающий свою
жизнь и карьеру, подло, в тиши, безо всякого угрызения совести, зарезывает мелкого чиновника, отчасти бывшего своего благодетеля, и служанку его, чтобы похитить свой долговой документ, а вместе и остальные денежки чиновника: „пригодятся-де для великосветских
моих удовольствий и для карьеры
моей впереди“.
Да, страшная вещь пролить кровь отца, — кровь родившего, кровь любившего, кровь
жизни своей для меня не жалевшего, с детских лет
моих моими болезнями болевшего, всю
жизнь за
мое счастье страдавшего и лишь
моими радостями,
моими успехами жившего!
— За то и любила тебя, что ты сердцем великодушен! — вырвалось вдруг у Кати. — Да и не надо тебе
мое прощение, а мне твое; все равно, простишь аль нет, на всю
жизнь в
моей душе язвой останешься, а я в твоей — так и надо… — она остановилась перевести дух.