Неточные совпадения
Кстати, в классах он всегда
стоял по учению из лучших, но никогда не
был отмечен первым.
Не смущало его нисколько, что этот старец все-таки
стоит пред ним единицей: «Все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит наконец правду на земле, и
будут все святы, и
будут любить друг друга, и не
будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, а
будут все как дети Божии и наступит настоящее царство Христово».
«Господин исправник,
будьте, говорю, нашим, так сказать, Направником!» — «Каким это, говорит, Направником?» Я уж вижу с первой полсекунды, что дело не выгорело,
стоит серьезный, уперся: «Я, говорю, пошутить желал, для общей веселости, так как господин Направник известный наш русский капельмейстер, а нам именно нужно для гармонии нашего предприятия вроде как бы тоже капельмейстера…» И резонно ведь разъяснил и сравнил, не правда ли?
Алеша готов
был заплакать и
стоял, понурив голову.
— А вот далекая! — указал он на одну еще вовсе не старую женщину, но очень худую и испитую, не то что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом. Она
стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца. Во взгляде ее
было что-то как бы исступленное.
Последний сыночек оставался, четверо
было у нас с Никитушкой, да не
стоят у нас детушки, не
стоят, желанный, не
стоят.
—
Постой, — сказал старец и приблизил ухо свое прямо к ее губам. Женщина стала продолжать тихим шепотом, так что ничего почти нельзя
было уловить. Она кончила скоро.
— О, я настоятельно просила, я умоляла, я готова
была на колени стать и
стоять на коленях хоть три дня пред вашими окнами, пока бы вы меня впустили. Мы приехали к вам, великий исцелитель, чтобы высказать всю нашу восторженную благодарность. Ведь вы Лизу мою исцелили, исцелили совершенно, а чем? — тем, что в четверг помолились над нею, возложили на нее ваши руки. Мы облобызать эти руки спешили, излить наши чувства и наше благоговение!
— Вы на меня не сердитесь, я дура, ничего не
стою… и Алеша, может
быть, прав, очень прав, что не хочет к такой смешной ходить.
Дело в том, что он и прежде с Иваном Федоровичем несколько пикировался в познаниях и некоторую небрежность его к себе хладнокровно не выносил: «До сих пор, по крайней мере,
стоял на высоте всего, что
есть передового в Европе, а это новое поколение решительно нас игнорирует», — думал он про себя.
Христова же церковь, вступив в государство, без сомнения не могла уступить ничего из своих основ, от того камня, на котором
стояла она, и могла лишь преследовать не иначе как свои цели, раз твердо поставленные и указанные ей самим Господом, между прочим: обратить весь мир, а стало
быть, и все древнее языческое государство в церковь.
И что по расчету человеческому может
быть еще и весьма отдаленно, то по предопределению Божьему, может
быть, уже
стоит накануне своего появления, при дверях.
— На дуэль! — завопил опять старикашка, задыхаясь и брызгая с каждым словом слюной. — А вы, Петр Александрович Миусов, знайте, сударь, что, может
быть, во всем вашем роде нет и не
было выше и честнее — слышите, честнее — женщины, как эта, по-вашему, тварь, как вы осмелились сейчас назвать ее! А вы, Дмитрий Федорович, на эту же «тварь» вашу невесту променяли, стало
быть, сами присудили, что и невеста ваша подошвы ее не
стоит, вот какова эта тварь!
Алеша довел своего старца в спаленку и усадил на кровать. Это
была очень маленькая комнатка с необходимою мебелью; кровать
была узенькая, железная, а на ней вместо тюфяка один только войлок. В уголку, у икон,
стоял налой, а на нем лежали крест и Евангелие. Старец опустился на кровать в бессилии; глаза его блестели, и дышал он трудно. Усевшись, он пристально и как бы обдумывая нечто посмотрел на Алешу.
— А коли Петру Александровичу невозможно, так и мне невозможно, и я не останусь. Я с тем и шел. Я всюду теперь
буду с Петром Александровичем: уйдете, Петр Александрович, и я пойду, останетесь — и я останусь. Родственным-то согласием вы его наипаче кольнули, отец игумен: не признает он себя мне родственником! Так ли, фон Зон? Вот и фон Зон
стоит. Здравствуй, фон Зон.
Он так спешил, что в нетерпении занес уже ногу на ступеньку, на которой еще
стояла левая нога Ивана Федоровича, и, схватившись за кузов, стал
было подпрыгивать в коляску.
Флигель этот
стоял на дворе,
был обширен и прочен; в нем же определил Федор Павлович
быть и кухне, хотя кухня
была и в доме: не любил он кухонного запаха, и кушанье приносили через двор зимой и летом.
— Куда же, — шептал и Алеша, озираясь во все стороны и видя себя в совершенно пустом саду, в котором никого, кроме их обоих, не
было. Сад
был маленький, но хозяйский домишко все-таки
стоял от них не менее как шагах в пятидесяти. — Да тут никого нет, чего ты шепчешь?
В беседке
стоял деревянный зеленый стол, врытый в землю, а кругом шли лавки, тоже зеленые, на которых еще можно
было сидеть.
а я и четверти бутылки не
выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть.
Постой, как это…
Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру
стоять и
быть.
Придирался ко мне; да рука у меня
была, к тому же весь город за меня
стоял, придраться нельзя
было очень-то.
—
Постой, Дмитрий, тут
есть одно главное слово. Скажи мне: ведь ты жених, жених и теперь?
— Милый! Молодец! Он кофейку
выпьет. Не подогреть ли? Да нет, и теперь кипит. Кофе знатный, смердяковский. На кофе да на кулебяки Смердяков у меня артист, да на уху еще, правда. Когда-нибудь на уху приходи, заранее дай знать… Да
постой,
постой, ведь я тебе давеча совсем велел сегодня же переселиться с тюфяком и подушками? Тюфяк-то притащил? хе-хе-хе!..
У живописца Крамского
есть одна замечательная картина под названием «Созерцатель»: изображен лес зимой, и в лесу, на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках
стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении забредший мужичонко,
стоит и как бы задумался, но он не думает, а что-то «созерцает».
Смердяков весьма часто и прежде допускался
стоять у стола, то
есть под конец обеда.
—
Стой! — завизжал Федор Павлович в апофеозе восторга, — так двух-то таких, что горы могут сдвигать, ты все-таки полагаешь, что
есть они? Иван, заруби черту, запиши: весь русский человек тут сказался!
— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть
стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди,
будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно
быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори:
есть Бог или нет?
Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься?
Потому что с деньгами
стоит только захотеть-с, Алексей Федорович, все и
будет.
— Войдите, войдите ко мне сюда, — настойчиво и повелительно закричала она, — теперь уж без глупостей! О Господи, что ж вы
стояли и молчали такое время? Он мог истечь кровью, мама! Где это вы, как это вы? Прежде всего воды, воды! Надо рану промыть, просто опустить в холодную воду, чтобы боль перестала, и держать, все держать… Скорей, скорей воды, мама, в полоскательную чашку. Да скорее же, — нервно закончила она. Она
была в совершенном испуге; рана Алеши страшно поразила ее.
Оба они
стояли тогда именно у большого камня, у забора, и никого кругом не
было.
Минеральная-то вода
стоит тридцать копеек, а кувшинов-то надо
выпить, может
быть, сорок.
Служим мы ей, а ей это тягостно: «Не
стою я того, не
стою, недостойная я калека, бесполезная», — а еще бы она не стоила-с, когда она всех нас своею ангельскою кротостью у Бога вымолила, без нее, без ее тихого слова, у нас
был бы ад-с, даже Варю и ту смягчила.
Алеша хотел
было обнять его, до того он
был доволен. Но, взглянув на него, он вдруг остановился: тот
стоял, вытянув шею, вытянув губы, с исступленным и побледневшим лицом и что-то шептал губами, как будто желая что-то выговорить; звуков не
было, а он все шептал губами,
было как-то странно.
Я таких твердых люблю, на чем бы там они ни
стояли, и
будь они такие маленькие мальчуганы, как ты.
— То-то и
есть, что но… — кричал Иван. — Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир
стоит, и без них, может
быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем, что знаем!
И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима
была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не
стоит такой цены.
«Имеешь ли ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого ты пришел? — спрашивает его мой старик и сам отвечает ему за него, — нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже
было прежде сказано, и чтобы не отнять у людей свободы, за которую ты так
стоял, когда
был на земле.
Но придет конец и восторгу ребятишек, он
будет дорого
стоить им.
— Да
стой,
стой, — смеялся Иван, — как ты разгорячился. Фантазия, говоришь ты, пусть! Конечно, фантазия. Но позволь, однако: неужели ты в самом деле думаешь, что все это католическое движение последних веков
есть и в самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ? Уж не отец ли Паисий так тебя учит?
Наступило опять молчание. Промолчали чуть не с минуту. Иван Федорович знал, что он должен
был сейчас встать и рассердиться, а Смердяков
стоял пред ним и как бы ждал: «А вот посмотрю я, рассердишься ты или нет?» Так по крайней мере представлялось Ивану Федоровичу. Наконец он качнулся, чтобы встать. Смердяков точно поймал мгновенье.
Все, и хозяин и гости, расположились во второй комнате старца, в которой
стояла постель его, комнате, как и
было указано прежде, весьма тесной, так что все четверо (кроме Порфирия-послушника, пребывавшего
стоя) едва разместились вокруг кресел старца на принесенных из первой комнаты стульях.
Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердца, — посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь
есть рай, ибо
стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…
— Знаю, что наступит рай для меня, тотчас же и наступит, как объявлю. Четырнадцать лет
был во аде. Пострадать хочу. Приму страдание и жить начну. Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Теперь не только ближнего моего, но и детей моих любить не смею. Господи, да ведь поймут же дети, может
быть, чего
стоило мне страдание мое, и не осудят меня! Господь не в силе, а в правде.
Хотел
было я обнять и облобызать его, да не посмел — искривленно так лицо у него
было и смотрел тяжело. Вышел он. «Господи, — подумал я, — куда пошел человек!» Бросился я тут на колени пред иконой и заплакал о нем Пресвятой Богородице, скорой заступнице и помощнице. С полчаса прошло, как я в слезах на молитве
стоял, а
была уже поздняя ночь, часов около двенадцати. Вдруг, смотрю, отворяется дверь, и он входит снова. Я изумился.
Ибо столь великого постника и молчальника, дни и ночи молящегося (даже и засыпал, на коленках
стоя), как-то даже и зазорно
было настоятельно обременять общим уставом, если он сам не хотел подчиниться.
Ожидавшая внизу толпа заколебалась; иные пошли за ним тотчас же, но иные замедлили, ибо келья все еще
была отперта, а отец Паисий, выйдя вслед за отцом Ферапонтом на крылечко,
стоя наблюдал.
—
Стой, Ракитка! — вскочила вдруг Грушенька, — молчите вы оба. Теперь я все скажу: ты, Алеша, молчи, потому что от твоих таких слов меня стыд берет, потому что я злая, а не добрая, — вот я какая. А ты, Ракитка, молчи потому, что ты лжешь.
Была такая подлая мысль, что хотела его проглотить, а теперь ты лжешь, теперь вовсе не то… и чтоб я тебя больше совсем не слыхала, Ракитка! — Все это Грушенька проговорила с необыкновенным волнением.
Одно окно кельи
было отперто, воздух
стоял свежий и холодноватый — «значит, дух стал еще сильнее, коли решились отворить окно», — подумал Алеша.
Одним словом, можно бы
было надеяться даже-де тысяч на шесть додачи от Федора Павловича, на семь даже, так как Чермашня все же
стоит не менее двадцати пяти тысяч, то
есть наверно двадцати восьми, «тридцати, тридцати, Кузьма Кузьмич, а я, представьте себе, и семнадцати от этого жестокого человека не выбрал!..» Так вот я, дескать, Митя, тогда это дело бросил, ибо не умею с юстицией, а приехав сюда, поставлен
был в столбняк встречным иском (здесь Митя опять запутался и опять круто перескочил): так вот, дескать, не пожелаете ли вы, благороднейший Кузьма Кузьмич, взять все права мои на этого изверга, а сами мне дайте три только тысячи…