Неточные совпадения
— Совсем неизвестно, с чего вы в таком великом волнении, — насмешливо заметил Федор Павлович, — али грешков боитесь? Ведь он,
говорят, по глазам узнает, кто с чем приходит. Да и как высоко цените вы их мнение, вы, такой парижанин и передовой
господин, удивили вы меня даже, вот что!
«
Господин исправник, будьте,
говорю, нашим, так сказать, Направником!» — «Каким это,
говорит, Направником?» Я уж вижу с первой полсекунды, что дело не выгорело, стоит серьезный, уперся: «Я,
говорю, пошутить желал, для общей веселости, так как
господин Направник известный наш русский капельмейстер, а нам именно нужно для гармонии нашего предприятия вроде как бы тоже капельмейстера…» И резонно ведь разъяснил и сравнил, не правда ли?
— Тем самым и Никитушка меня утешал, в одно слово, как ты,
говорил: «Неразумная ты,
говорит, чего плачешь, сыночек наш наверно теперь у
Господа Бога вместе с ангелами воспевает».
«Знаю я,
говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль не у
Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
Утверждали и у нас иные из
господ, что все это она делает лишь из гордости, но как-то это не вязалось: она и говорить-то ни слова не умела и изредка только шевелила что-то языком и мычала — какая уж тут гордость.
Не может же
Господь Бог насильно взять татарина и
говорить про него, что и он был христианином?
— «А спроси, — отвечаю ей, — всех
господ офицеров, нечистый ли во мне воздух али другой какой?» И так это у меня с того самого времени на душе сидит, что намеднись сижу я вот здесь, как теперь, и вижу, тот самый генерал вошел, что на Святую сюда приезжал: «Что, —
говорю ему, — ваше превосходительство, можно ли благородной даме воздух свободный впускать?» — «Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, по тому самому, что у вас воздух несвежий».
— «Мама, радость моя,
говорит, нельзя, чтобы не было
господ и слуг, но пусть же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне.
Кричат и секунданты, особенно мой: «Как это срамить полк, на барьере стоя, прощения просить; если бы только я это знал!» Стал я тут пред ними пред всеми и уже не смеюсь: «
Господа мои,
говорю, неужели так теперь для нашего времени удивительно встретить человека, который бы сам покаялся в своей глупости и повинился, в чем сам виноват, публично?» — «Да не на барьере же», — кричит мой секундант опять.
«Я, —
говорит мне вошедший ко мне
господин, — слушаю вас уже несколько дней в разных домах с большим любопытством и пожелал наконец познакомиться лично, чтобы
поговорить с вами еще подробнее.
— Да сказывал Тимофей, все
господа: из города двое, кто таковы — не знаю, только сказывал Тимофей, двое из здешних
господ, да тех двое, будто бы приезжих, а может, и еще кто есть, не спросил я его толково. В карты,
говорил, стали играть.
— Из города эти, двое
господ… Из Черней возвращались, да и остались. Один-то, молодой, надоть быть родственник
господину Миусову, вот только как звать забыл… а другого, надо полагать, вы тоже знаете: помещик Максимов, на богомолье,
говорит, заехал в монастырь ваш там, да вот с родственником этим молодым
господина Миусова и ездит…
Молчание компании как бы вдруг, однако, поразило его, и он стал обводить всех ожидающими чего-то глазами: «Что же мы, однако, сидим, что же вы ничего не начинаете,
господа?» — как бы
говорил осклабленный взор его.
Факт налицо, факт
говорит, кричит, но — чувства,
господа, чувства, это уж другое.
Видите,
господа, я ведь понимаю, что в этом случае на меня улики страшные: всем
говорил, что его убью, а вдруг его и убили: как же не я в таком случае?
— Какое трех! Больше, больше, — вскинулся Митя, — больше шести, больше десяти может быть. Я всем
говорил, всем кричал! Но я решился, уж так и быть, помириться на трех тысячах. Мне до зарезу нужны были эти три тысячи… так что тот пакет с тремя тысячами, который, я знал, у него под подушкой, приготовленный для Грушеньки, я считал решительно как бы у меня украденным, вот что,
господа, считал своим, все равно как моею собственностью…
— Пишите,
господа, я ведь понимаю же, что это опять-таки на меня улика, но я не боюсь улик и сам
говорю на себя.
— Ну,
господа, теперь ваш, ваш вполне. И… если б только не все эти мелочи, то мы бы сейчас же и сговорились. Я опять про мелочи. Я ваш,
господа, но, клянусь, нужно взаимное доверие — ваше ко мне и мое к вам, — иначе мы никогда не покончим. Для вас же
говорю. К делу,
господа, к делу, и, главное, не ройтесь вы так в душе моей, не терзайте ее пустяками, а спрашивайте одно только дело и факты, и я вас сейчас же удовлетворю. А мелочи к черту!
— Э, черт, тьфу!
Господа, с вами буквально нельзя
говорить! — вскрикнул Митя в последней степени раздражения и, обернувшись к писарю, весь покраснев от злобы, с какою-то исступленною ноткой в голосе быстро проговорил ему...
— Да это же невозможно,
господа! — вскричал он совершенно потерявшись, — я… я не входил… я положительно, я с точностью вам
говорю, что дверь была заперта все время, пока я был в саду и когда я убегал из сада. Я только под окном стоял и в окно его видел, и только, только… До последней минуты помню. Да хоть бы и не помнил, то все равно знаю, потому что знаки только и известны были что мне да Смердякову, да ему, покойнику, а он, без знаков, никому бы в мире не отворил!
— Камень в огород! И камень низкий, скверный! Не боюсь! О
господа, может быть, вам слишком подло мне же в глаза
говорить это! Потому подло, что я это сам
говорил вам. Не только хотел, но и мог убить, да еще на себя добровольно натащил, что чуть не убил! Но ведь не убил же его, ведь спас же меня ангел-хранитель мой — вот этого-то вы и не взяли в соображение… А потому вам и подло, подло! Потому что я не убил, не убил, не убил! Слышите, прокурор: не убил!
— Я гораздо добрее, чем вы думаете,
господа, я вам сообщу почему, и дам этот намек, хотя вы того и не стоите. Потому,
господа, умалчиваю, что тут для меня позор. В ответе на вопрос: откуда взял эти деньги, заключен для меня такой позор, с которым не могло бы сравняться даже и убийство, и ограбление отца, если б я его убил и ограбил. Вот почему не могу
говорить. От позора не могу. Что вы это,
господа, записывать хотите?
— Правда,
говорил, всему городу
говорил, и весь город
говорил, и все так считали, и здесь, в Мокром, так же все считали, что три тысячи. Только все-таки я прокутил не три, а полторы тысячи, а другие полторы зашил в ладонку; вот как дело было,
господа, вот откуда эти вчерашние деньги…
— Я сделал вам страшное признание, — мрачно заключил он. — Оцените же его,
господа. Да мало того, мало оценить, не оцените, а цените его, а если нет, если и это пройдет мимо ваших душ, то тогда уже вы прямо не уважаете меня,
господа, вот что я вам
говорю, и я умру от стыда, что признался таким, как вы! О, я застрелюсь! Да я уже вижу, вижу, что вы мне не верите! Как, так вы и это хотите записывать? — вскричал он уже в испуге.
— Помилуйте, правды не скроешь. Я, конечно, по одному случаю, часто
говорю с
господином Ракитиным, но… Это еще старик Белинский тоже,
говорят,
говорил.
— Алеша,
говори мне полную правду, как пред
Господом Богом: веришь ты, что я убил, или не веришь? Ты-то, сам-то ты, веришь или нет? Полную правду, не лги! — крикнул он ему исступленно.
— Как же бы я мог тогда прямее сказать-с? Один лишь страх во мне говорил-с, да и вы могли осердиться. Я, конечно, опасаться мог, чтобы Дмитрий Федорович не сделали какого скандалу, и самые эти деньги не унесли, так как их все равно что за свои почитали, а вот кто же знал, что таким убивством кончится? Думал, они просто только похитят эти три тысячи рублей, что у
барина под тюфяком лежали-с, в пакете-с, а они вот убили-с. Где же и вам угадать было, сударь?
Пришел опять под окно к
барину и
говорю: «Она здесь, пришла, Аграфена Александровна пришла, просится».
Это был какой-то
господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui frisait la cinquantaine», [«под пятьдесят» (фр.).] как
говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином.
«Видели ли вы его сами — вы, столь многолетне приближенный к вашему
барину человек?» Григорий ответил, что не видел, да и не слыхал о таких деньгах вовсе ни от кого, «до самых тех пор, как вот зачали теперь все
говорить».
Я
говорю про излишнюю психологию,
господа присяжные, про некоторое злоупотребление ею».
«Ну, а обложка денег, а разорванный на полу пакет?» Давеча, когда обвинитель,
говоря об этом пакете, изложил чрезвычайно тонкое соображение свое о том, что оставить его на полу мог именно вор непривычный, именно такой, как Карамазов, а совсем уже не Смердяков, который бы ни за что не оставил на себя такую улику, — давеча,
господа присяжные, я, слушая, вдруг почувствовал, что слышу что-то чрезвычайно знакомое.
«
Господа присяжные заседатели, вы помните ту страшную ночь, о которой так много еще сегодня
говорили, когда сын, через забор, проник в дом отца и стал наконец лицом к лицу с своим, родившим его, врагом и обидчиком.
— Это я
говорю на тот страх, что мы дурными сделаемся, — продолжал Алеша, — но зачем нам и делаться дурными, не правда ли,
господа?